Сергей Ермолинский

                

              О времени, о Булгакове, и о себе…                          

 

 

                                                     ОГЛАВЛЕНИЕ

 

   ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ ... (стр. 5 )

   ПИСЬМО Л.Н. ТОЛСТОГО ВОСЬМИЛЕТНЕМУ СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ ... (стр. 21 )

   ИСТОРИЯ ПИСЬМА Л.Н. ТОЛСТОГО СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ ... (стр. 21 )

   ЮНОСТЬ. Автобиографическая повесть ... (стр. 25 45 )

      ЗАПИСКИ О М. БУЛГАКОВЕ

         ЧАСТЬ ПЕРВАЯ МИХАИЛ БУЛГАКОВ ... (стр. 67 87 107 127 147 167 187 207 )

         ЧАСТЬ ВТОРАЯ ТЮРЬМА И ССЫЛКА ... (стр. 210 230 250 270 290 310 330 )

         ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ ... (стр. 347 )

   ЛОШАДИ В ВИТРИНЕ (Сон о Булгакове) ... (стр. 353 )

      ПРИЛОЖЕНИЕ

         ПИСЬМА М. БУЛГАКОВА С. ЕРМОЛИНСКОМУ ... (стр. 359 )

         ПРОТОКОЛЫ ДОПРОСОВ ЕРМОЛИНСКОГО ... (стр. 364 )

         ПИСЬМА Е.С. БУЛГАКОВОЙ С.А. ЕРМОЛИНСКОМУ И Т.А. ЛУГОВСКОЙ ... (стр. 376 )

         С. АХМЕТОВ ПЕРСТЕНЬ БУЛГАКОВА ... (стр. 391 )

      ВОСПОМИНАНИЯ О ЕРМОЛИНСКОМ

         Б. ЛЕВИНСОН Из рассказов актера ... (стр. 395 )

         В. КАВЕРИН Из книги "Письменный стол" ... (стр. 402 )

         А. ХРЖАНОВСКИЙ Дольше века ... (стр. 404 )

         С. ЮРСКИЙ Свет позапрошлого века ... (стр. 411 )

         Н. РЯЗАНЦЕВА Майский день - именины сердца ... (стр. 417 )

   ПРИМЕЧАНИЯ ... (стр. 430 )

 

 

                                         ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ

 

 

 

Если бы судьба подарила С.А. Ермолинскому возможность завершить работу, которую он в последние годы считал главной, - перед нами была бы другая книга.

 

Это была бы необычная книга размышлений одного писателя о другом - рассказ обо всем, чему Ермолинский, будучи другом Булгакова, являлся свидетелем в 20-е годы и в 30-е. Повесть о «булгаковском деле, которого не было, но которое существовало», отчего того же Ермолинского в 40-м году «взяли за шиворот» и бросили в тюремную камеру. Так как дело это «существует до сих пор», это был бы еще и полный, обстоятельный рассказ о том, как, какими непостижимыми путями пробивалось на свет затаптываемое и замалчиваемое булгаковское наследие. В этом фантасмагорическом процессе участвовали многие люди, и Ермолинский знал их роль, их разнообразные поступки - героические и трусливые, корыстные и мужественные. Но от третьей части задуманной писателем работы остался лишь неполный конспект, перечень некоторых фактов. Взявшись за это предисловие, я позвонила одному из известных, наиболее энергичных булгаковедов, чтобы спросить: какое место, на его взгляд, в нынешнем потоке исследований и мемуарной литературы о Булгакове занимает то, что было когда-то написано Ермолинским. Мне было отвечено: «Он задал тон».

 

Не так уж мало. Потому что за двадцать с лишним лет, с той поры как в журнале «Театр» вышли в свет фрагменты этих записок, «тон» не удалось сбить ни восторженным поклонникам Булгакова, ни биографам, более всего почитающим объективность. В конце концов, само время могло сбить этот тон - не сбило, однако.

 

Трудно сбить тон, продиктованный не только личным знанием, но стремлением понять самую суть художника, его стержень. В таком стремлении нет ни личной корысти, ни ученого честолюбия.

 

Сегодняшний день открывает совсем новые возможности изучения советской литературы и личности Булгакова в частности. Открыты архивы, опубликована масса документов. Можно сопоставить все факты биографии писателя и вчитаться в каждую его строчку. Можно вписать человеческую жизнь в сложный контекст времени. Все это делается и будет делаться еще неоднократно. Растут и множатся сведения, а объективность сегодняшнего биографа неравнозначна сверхобъективности какого-либо завтрашнего.

 

Записки Ермолинского не претендуют ни на полноту, ни тем более на беспристрастность. Но мне они кажутся более мудрыми, нежели иной научный труд. Потому что они человечны, прежде всего. В драме чужой жизни пытается разобраться близко знавший Булгакова человек и делает это не холодно, а с горечью, любовью, болью. Как филолог он размышляет о возможных источниках романа «Мастер и Маргарита», но как художник, лишенный всякой зависти, он пишет об этом волнуясь. Факты в этих записках бесценны, потому что не только не выдуманы, но и выверены, и об этом следовало бы сказать в первую очередь. Ермолинский - не «беллетрист», его ведет не фантазия, но память. Память сердца и ход собственных размышлений. Личность Булгакова на наших глазах становится легендой, а легенда, как известно, складывается почти независимо от серьезных исследований. Свидетельства Ермолинского в свое время преградили дорогу многому, что было неправдой. И уже одно это важно.

 

Но кроме фактов, внутри них и над ними, в этих записках возникает своя тема - тема человеческих отношений, которые могут стать формирующей силой.

 

Ермолинский рассказывает о характере Елены Сергеевны Булгаковой, а мы видим, что и ее, в конце концов, создала и деформировала личность Булгакова, уже когда писателя не было в живых. Она не была Маргаритой, как иногда думают и как гласит легенда. Но она ею стала. Булгаков увидел в ней свою Маргариту, полюбил, а потом и сотворил. В жизни этого художника много необыкновенного. Прежде всего, необыкновенна сила творящего.

 

И в судьбе Ермолинского эта сила сделала свое дело. Однажды мы беседовали с ним о том, что помогает человеку выстоять в тяжелых обстоятельствах. «Что касается меня, - сказал Сергей Александрович, - я был хорошо оснащен». Он произнес это с той суховатой твердостью, с какой говорил на самые важные темы. Его оснащением были урок Булгакова и дружба с ним. Кроме того, человека иногда держит долг. Не тяготит, но - держит. Булгаков перед смертью сказал, показав на ящики письменного стола: «Тебе надо знать, где что лежит. Ты должен помочь Лене». И этот долг стал во многом содержанием жизни и ее поддержкой.

 

У каждого мемуариста свой путь писания мемуаров. Ермолинский написал о Булгакове после того, как многое сделал для его памяти. Его работа началась буквально через несколько дней после кончины Булгакова. Судьбой было отпущено какое-то время, и Ермолинский вместе с Еленой Сергеевной принялись разбирать рукописи и черновики. Все это не исчезло, не пропало, стало основой архива, которым исследователи пользуются по сей день. Из старых газет и журналов сейчас извлекаются фельетоны и рассказы молодого Булгакова, но и это в свое время начали Елена Сергеевна и Ермолинский. Он был введен в первый состав комиссии по литературному наследию писателя, начал там хлопотливую и трудную работу, не предвидя, чем она будет прервана. В 40-м году его арестовали.

 

Почему у меня как у читателя возникает чувство доверия к автору?

 

Его личное знание ничем не замусорено, не искажено. Нет сомнения, что автор знает больше, чем написал. Он был наблюдательным человеком, и ему было свойственно чувство живого любопытства. Но пишет он только о том, что имеет отношение к Булгакову-художнику. Это не специальное утаивание каких-то знаний, а высокая этика и дисциплина письма, к которой призывал Пушкин.

 

Притом автор не намекает на то, что знает о Булгакове все. Напротив. Далеко не все он увидел и смог понять. И даже со временем, хотя он об этом постоянно думал, далеко не все ему открылось. И это естественно. Разве все открылось в Пушкине или в Гоголе? Например, на самый главный вопрос - почему в 20-е годы мог родиться замысел такого романа, как «Мастер и Маргарита», у Ермолинского нет ответа. Он прекрасно знал, что исследователи думают об этом, изучают и сопоставляют факты, он сам помогал этой работе, интересовался ею, - но ответа не дал.

 

Потому что это тайна. И разгадки ее, может быть, не знал сам Булгаков.

 

Лучше вовремя остановиться перед тайной. И Ермолинский останавливается. Почти так же, как когда-то, в начале 30-го года, будучи молодым, прослушав первые главы романа и выйдя с Булгаковым на улицу, остановился перед ним, чтобы воскликнуть только одно: «Гениально!»

 

Смешным, наверное, выглядел этот первый потрясенный слушатель, забавной была вся эта мизансцена. Но и в старости иногда человек дорожит больше минутой какого-то пережитого чувства, нежели умными, более поздними соображениями. Счастливым человеком был Сергей Александрович Ермолинский! Подумать только! - был у него случай, когда, глядя прямо в глаза автору «Мастера и Маргариты», ни о чем не размышляя и ничего не опасаясь, он мог выкликнуть то, что, может быть, единственно и нужно было автору, но главное, что было верно: это - гениально. Тут Булгаков захохотал и, схватив за руку своего приятеля, стал выплясывать... («Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!»)

 

Сколько жизней иногда может прожить один человек? Да еще в России, где социальный уклад переломил однажды всю историю страны, да еще в литературе, где судьбы ломались нещадно?

 

С.А. Ермолинский любил повторять мысль драматурга Островского, что писателю в России надобно жить долго. Чтобы все успеть. Булгаков долго не жил, но успел написать свой главный роман. Невозможно, однако, узнать автора этого романа в его первых фельетонах - они как будто не им написаны.

 

Я держу в руках книжку, изданную в 36-м году. Называется она «Как мы работаем над киносценарием». Это сборник статей. Среди таких авторов, как А. Каплер, Н. Зархи, О. Брик, - имя С. Ермолинского. И начинается его статья так:

 

«Я люблю путешествовать. Во мне пробуждается тогда неудержимый оптимизм.

 

Трясясь на полуторатонке в предгорьях западного Копетдага, по белым плешинам солончаков, я неожиданно сочиняю и пою песни.

 

В горном кишлаке Таджикистана тренькаю на дутаре, будто на балалайке, соревнуясь с крохотным дутаристом-таджиком.

 

В Донбассе я играю в шашки с молчаливейшими людьми на свете - с шахтерами, и даже могу поплясать на вечеринке у местного профсоюзного работника...»

 

«Я был металлургом, подводником, агрономом, летчиком...» Это написано человеком, которого я не знала. Это отражение какой-то первой части его жизни, мне неизвестной. Здесь все - и веселый перечень занятий, и уверенность в «знании жизни», и ритм, и настроение - из тех 30-х годов, которые мы знаем по кадрам старого бодрого кинематографа.

 

Однако и выдумки тут нет - Ермолинскому в кинематографе действительно везло, он был признанным сценаристом. Страсть к путешествиям позволила ему объездить всю страну. И дружба с режиссерами была, и радовали успешные премьеры фильмов. Сергей Александрович Ермолинский, по его словам, был «вполне благополучный господин» - сначала журналист, потом сценарист, путешественник и ярый собачник, судья на собачьих выставках и т. д. и т. п.

 

Когда мы познакомились, он говорил о тех своих занятиях с оттенком иронии, будто и не о себе, а о каком-то отдаленно знакомом человеке.

 

Между тем однажды, рассказывая о работе в кино, он сделал неожиданное отступление в сторону:

 

— Пристрастие мое к изучению исторических и историко-литературных материалов не покидало меня никогда. Это было потребностью - пищей для раздумий над судьбой народной и судьбами людей необыкновенных, вобравших в себя судьбу века.

 

В ссылке он написал пьесу о Грибоедове. А дальше - Пушкин, Денис Давыдов, Блок, Толстой, Островский стали его героями. В тот же ряд встал для него Булгаков.

 

Мне мучительно больно было читать черновик рукописи второй части этой книги. Больно, потому что Сергея Александровича я хорошо знала, и его уже нет на свете. Он не дожил до того времени, когда Сталина открыто назвали палачом и всю придуманную им и его соратниками систему осознали как многолетнюю болезнь, от которой во что бы то ни стало надо избавиться, то есть вылечить и общество, и людей.

 

Он о многом молчал, а теперь будто решился рассказать - и мне, и другим. На самом деле он решился гораздо раньше - рассказать во всех подробностях про то, как дано ему было узнать «изнанку нашего существования», какова она, эта изнанка. Во второй части своих записок он

 

пишет только об этом , - напрягая память, но восстанавливая в деталях все то, что хочется забыть, как кошмар. Он не забыл. Но если говорил, то очень коротко. «Друг мой, я видел все это в натуральную величину», - ответил он писателю Даниилу Данину, который хотел поделиться с ним какими-то новыми сведениями о людях, прошедших тюрьму.

 

В тюрьме у него поначалу отбили всякую способность что-либо понимать. Трудно представить себе, в каких условиях человек обретал эту способность, какими усилиями добывал ту «пищу для размышлений», без которой не мог жить. Но вот, больной, измученный, заброшенный в глухие края Казахстана, он, оглядевшись вокруг, уже бежит в библиотеку, роется в справочниках, потому что уже работает голова и он заинтересовался историей завоевания Россией Средней Азии и судьбой Чокана Валиханова...

 

Днем копал промерзшие чужие огороды, чтобы получить две тарелки борща, но при этом достал-таки ученическую тетрадь и соорудил коптилку. Зачем? Чтобы не быть рабом. «Я мог работать ночами!» - это написано ликующе. И потому при первом же случае на Алма-атинскую киностудию была отправлена заявка сценария о Чокане Валиханове. Ее написал человек без вольного паспорта (такого документа не было до 66-го года), совсем не похожий на «благополучного господина», которым был когда-то.

 

Имеет ли все это отношение к Булгакову? Да, и самое прямое для судьбы Ермолинского. «Руки мои скручены, но голова свободна: не засорять ее пустыми страхами. И я думал о Булгакове, когда он, зная, что умирает, поправлял строчки и отдельные слова в своем последнем романе. А я не умираю. Я не имею права умирать. Лишь один раз смалодушничал - в Лефортове. Но ведь я был невменяем, бессонница довела. Нет, теперь не то!»

 

О том, как он подобрал на тюремном дворе острый осколок стекла и взрезал себе вены на руке, когда-то, приглушив голос, рассказывала мне Татьяна Александровна, его жена. Сам он об этом никому не говорил. Теперь, я вижу, написал - как о минуте недопустимой слабости.

 

На первых допросах все было непонятно. Речь шла о «связях с иностранцами», о шпионаже в пользу японской разведки. Все это казалось бредом. Но вот было произнесено имя Булгакова. В доме, который для Сергея Александровича был родным, оказывается, «заваривалась вонючая контрреволюционная каша», и он, Ермолинский, должен подробно рассказать об участниках этих сборищ. «И вдруг все ясно стало в моей голове. Я понял, чего от меня добиваются. И понял, и смог думать, и, вернувшись в камеру, мог задать себе вопросы, чтобы уже знать, как вести себя дальше. Почему нужно, чтобы я очернил память Миши?.. Но ведь это кому-то надо? А может быть... трусливое желание оболгать загубленную жизнь писателя, если не удастся забыть ее?». Он не предполагал, что еще столкнется с таким желанием совсем в другое время. Не думали об этом и следователи - «маленькие садисты», как он их называет.

 

От него ничего не добились. И вытолкнули из камеры в вагон для ссыльных. Вагон отправлялся в Саратов. Потом он узнал, что в том же вагоне, где-то рядом с ним находился великий ученый Н. Вавилов.

 

...Читая все это, вдруг вспоминаешь самое начало записок - о том, как по легкому морозцу спускались они с Булгаковым от Остоженки на замерзшую Москву-реку и, блаженствуя от зимнего солнышка, катились к Нескучному саду по наезженной лыжне. Менее опытный лыжник часто падал на крутых спусках, но однажды неожиданно удачно съехал с большой горы. «Молодец! - воскликнул Булгаков. - А почему? Да потому что не боялся. Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться...»

 

До ареста - не видел, не знал, потому и не боялся. А потом увидел столь многое, что чуть не потерял рассудок. Но не потерял, а страх постепенно стал отпускать душу. Он узнал, какая связь существует между племенем «маленьких садистов» и высокопоставленной государственной элитой, в частности - писательской. Эта связь может, по случайности и порваться, но может и завязаться крепким узлом и решить чью-то судьбу. К примеру, ордер на его арест отказался подписать первый секретарь Союза писателей А. Фадеев, но в соседнем кабинете ту же необходимую процедуру выполнил второй секретарь - П. Павленко. Нечто существенное к следствию добавила и бумага В. Вишневского, где было сказано, что работник киностудии, посмевший раскритиковать сценарий «Мы - русский народ», безусловно, антисоветчик.

 

Эти горькие знания тоже давали в итоге пищу для размышлений о судьбах нашей литературы. В русском писателе, вернувшемся в литературу, навсегда сохранилась настороженность к писательским верхам. Это как у Заболоцкого, тоже страстного любителя собак, осталось холодное отношение к немецким овчаркам. «И все-таки, - сказал однажды Заболоцкий, - мы оба не правы... Потому что я убежден, что и этих собак можно было сделать людьми... Не нашали это вина? Мы сталкивались с ними в ненормальных условиях, у нас не хватало выдержки и, если хотите, ослабела воля...»

 

Вторую часть своих воспоминаний он писал в годы, когда все общество, следуя повелению сверху, «забыло» свою историю и свой опыт. Было сделано все, чтобы люди забыли свою жизнь, свое и чужое страдание, чтобы молчали, не разбираясь ни в чем - ни в прошлом, ни в настоящем. Ермолинский писал вопреки этому общему забвению, и потому писать было трудно.

 

Как теперь выяснилось, не он один так работал в те годы. Но у кого-то была своя надежда на публикацию - не у нас, так за рубежом. Другие потихоньку читали написанное друзьям или пускали в Самиздат. С.А. Ермолинский был далек от таких действий. Он писал для себя, «в стол», и не был уверен, что успеет закончить эту работу.

 

Когда кто-то говорит, что он об этом охотно рассказывал, советовался и т. п., - я не верю. Он и Татьяне Александровне рассказал о тюрьме лишь однажды ночью и больше никогда об этом не говорил. Какие же тут советы были ему нужны? Он проходил по однажды уже пройденной дороге, шаг за шагом, и мучился оттого, что надо рассказывать о самом себе. «Трудно писать о себе. Слова, ворочаясь, падают пудовыми гирями».

 

Вполне может быть, двум-трем людям он и давал что-то читать. Мне - нет. При всей откровенности и доброте наших отношений, он не предлагал, а я не просила. В дни, которые он отводил в последний год жизни этой работе, лицо у него было измученное и отрешенное. Он решил выполнить долг до конца, то есть рассказать все, но делал это, мне кажется, без той страсти и энергии, которые сегодня одолевают иных пишущих.

 

Может быть, он слишком долго откладывал эту работу, и мало на нее осталось сил? Может, корил себя за то, что тратился на «поденщину», которая продолжала вмешиваться в его жизнь? Не знаю. Трудно старому человеку, профессиональному литератору писать «для себя». Трудно, когда с запасом сил плохо и понимаешь это. Однотомник его «Драматических сочинений» был задержан в Госкомиздате. Это лето, прошедшее в ожидании, стоило ему таких нервов, что на другую работу просто не было сил. Он догадывался, в чем тут причина («Булгаков! Неприятное имя!»), но как только намекали, что вынуть из сборника надо только эти записки, он будто каменел, ни на какие уступки не шел. И не было никаких высоких знакомств, не было хлопотунов, которые подтолкнули бы как-то проклятую административную машину. На глазах Ермолинский терял здоровье. Наблюдать это было невыносимо тяжело.

 

А вокруг шла обычная писательская круговерть. Кто-то дарил свои книжки, кто-то приносил вырезки рецензий. А Сергей Александрович сидел на веранде в Переделкино перед закрытой пишущей машинкой и молчал. Днем ходил звонить - ждал вестей от редактора. Выходил из телефонной кабинки с замкнутым, но спокойным лицом.

 

Вот и во второй части записок он рассказывает о самом страшном, не меняя спокойной интонации. О том, например, как надо научиться выносить зловонную парашу, как привыкать к смраду тюремного общежития, как ценить глоток воздуха на прогулке, как приспосабливаться к соседям-уголовникам. К чему ему так и не удалось привыкнуть, так это к изощренной матерщине, которая окружала его не в камере, но всегда ждала в кабинете следователя.

 

Он понял - «маленькие садисты» переняли это из уголовного мира как оружие, как язык, связующий два внешне враждебных лагеря. Переняли, ввели в обиход, освоили в виде орудия пытки. И вот его писательский вывод, данный по размышлении и относящийся уже к другим временам: «...нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки... Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня - увольте».

 

Для него было слишком понятно, какова разница между сквернословием и свободомыслием, истинным бесстрашием и мнимым.

 

Пьесой о Грибоедове заинтересовался Московский Художественный театр, к зданию которого не раз приходил Ермолинский, чтобы проводить домой уже больного Михаила Афанасьевича Булгакова. А поставил эту пьесу (уже в другом театре) М.М. Яншин, в то время назначенный руководителем Драматического театра имени Станиславского. Тот самый Лариосик, к которому особую слабость питал автор «Дней Турбиных», но который написал под давлением обстоятельств статью «Поучительная неудача» о булгаковском «Мольере». Они не разговаривали с тех пор и не встречались. Вспоминая обо всем этом, Яншин плакал. А 15 января 1951 года он чуть не пинком вытолкал на поклоны автора «Грибоедова» - тот тайно приехал в Москву, без всяких документов и без приличного костюма. Как кланялся, в чьем пиджаке был - не помнил. Так, парадоксально, сплетались судьбы, имена, поступки.

 

Когда Сергей Александрович Ермолинский в 56-м году был реабилитирован, ему, как тогда делалось, предложили денежную компенсацию - 2 или 3 тысячи. Он отказался: «Я стою дороже». Об этом я узнала только недавно, сам он ничего не рассказывал. Его могли считать высокомерным, замкнутым - но это было формой защиты от унижений, которых он достаточно натерпелся. На самом же деле, что самое удивительное, с годами как раз доброта, достоинство и мужество дали в нем какой-то редкостный неповторимый сплав. Неброский, неэффектный, но очень прочный.

 

Жизнь иногда дарит встречу с человеком, который становится для тебя авторитетом и опорой в самых важных делах - профессиональных, нравственных. Это длится годами, и ты привыкаешь к этому счастью, как к воздуху. Всегда можно прийти, всегда можно поговорить, всегда тебя поддержат, даже если отругают - коротко, мягко, но отругают. И все равно - поддержат, помогут.

 

Мы познакомились, когда Сергею Александровичу было уже за семьдесят. Ничего старческого или стариковского в облике. Строгая джентльменская стать неторопливой походки. Лишь зная, что он очень плохо видит, можно было понять, откуда осторожность и экономность жестов. Но притом - какие это были красивые жесты - ничего лишнего в движении пальцев, достающих папиросу, берущих книгу... Все запомнилось - как окуривал, как красиво закидывал ногу на ногу, когда сидел, как помешивал чай в стакане. Про него можно было сказать «очень скромный человек», а можно - «аристократ». И то, и другое верно.

 

Сегодня не хватает поддержки, мужества и доброты этого человека, не хватает его поведения. Не хватает не только мне, но всем, кто приходил в дом к Ермолинским. Пишу «всем», потому что лишних людей в этом доме не было, а плохие как-то не уживались.

 

Тут все казались хорошими. Потому что дом притягивал к себе хорошее, а плохое оставлял за дверьми. Каждый получал здесь свое. Собирались лица очень разные, но в доме они становились лучше, это точно:

 

Я спрашиваю сегодня Леонида Лиходеева: чем нас всех объединял Сергей Александрович? И он, умеющий острить, но не успев придумать никакой остроты (или почувствовав ее неуместность), отвечает задумчиво: «Трудно сказать. Может быть, естественностью своего бытия?» - «Но разве в другом месте ее нет?» - «Значит, нет или не хватает».

 

Даниил Данин назвал Ермолинского «интеллигентнейшим интеллигентом». Может, нас и привлекала атмосфера чисто русской, чуть старомодной интеллигентности, атмосфера уходящая и не давшая себе замены?

 

Это был очень добрый дом, но и строгий. Здесь притихали болтуны, и неуместной была бы развязность. Дом дисциплинировал, он негласно учил, как себя вести, - и многие учились.

 

В старом человеке, многие годы прожившем без всякого «общественного обновления», мы находили то благородство, то мужество и человеколюбие, в которых остро нуждались.

 

Между тем, если заглянуть в самую суть, и характер, и поведение Сергея Александровича определялись не чем-нибудь, но очень стойкой общественной позицией, кодексом нравственных правил, равно обращенных к обществу и к отдельному человеку. Увы, устройство нашего общества этими правилами слишком долго пренебрегало - возникла привычка ко  лжи, двуличию, парадности. Таким образом, позиция Ермолинского оказывалась далеко не «общей» и требовала мужества.

 

Будучи краток в определениях и оценках, он свои взгляды не скрывал. Они были выстраданы, выношены. Это было свое понимание отечественной истории последних десятилетий и нерушимое представление о ценностях - и в жизни, и в литературе, и точное знание границ между добром и злом, правдой и ложью. Не посещая никаких писательских собраний, занимаясь исключительно собственным профессиональным делом, Ермолинский был общественным человеком, другого слова я подобрать не могу.

 

Однажды вечером мы сидели на кухне, пили чай, как вдруг Сергей Александрович почувствовал сильнейший озноб. Пока ждали врача, Сергея Александровича уложили в постель, накрыли несколькими одеялами. Сидя у его изголовья, я, чем могла, развлекала era. Он лежал с закрытыми глазами. Не выдержав, я спросила: «Вы страдаете?»

 

Не открывая глаз, он произнес слова неожиданные и по смыслу, и по категоричности твердого тона: «Я страдаю за отечество».

 

Потом, спустя недели, когда он выздоровел, я рассказала ему про наш диалог и мы долго смеялись. Он уверял, что произнес те слова уже в бреду, ничего не понимая.

 

Может, так это и было. Но сказал он то, чем постоянно жил, что всегда в нем болело, отодвигая на второй план личные боли. Он действительно страдал за отечество.

 

 

 

...Он любил неторопливость беседы, несуетное сидение на своей московской кухне или на переделкинской веранде, где время от времени очередной гость отодвигал с улицы занавеску и появлялся в раме окна, и иногда так и оставался там, участником разговора. В зависимости от посетителя, бывало, Сергей Александрович менял тему, переводя ее в необязательное «светское» русло.

 

Но зато, оставшись в своем кругу, как прекрасно он владел искусством беседы - естественной и умной, шутливой или серьезной! Он не главенствовал в ней и никем не руководил, - но он ценил рождение мысли и ее течение, ценил слово, как-то красиво умел его подыскивать. И бывал доволен, когда находил. Умел замечательно слушать. Понимал настроение говорящего и не навязывал ему собственного. Высший такт проявлялся им как нечто разумеющееся.

 

В этих вольных разговорах легко дышалось. В них как-то отсекалось все мелкое. В дом Ермолинских не несли сплетен. А говорили о чем угодно! И острили, и хохотали, и истории всякие рассказывали. Но все это как-то само собой приобретало высокий настрой. При том, что любая высокопарность тут же снижалась шуткой.

 

...А еще дом этот был прекрасен потому, что в нем жилa любовь. Не странно ли называть так отношения двоих, совсем уже немолодых людей? А как еще их назвать, если не только удивляться, но любоваться можно было всем - и забавно-упорным обращением друг к другу «на вы»: «Вы, Сереженька...» - и скрытым, но необычайно зорким вниманием друг к другу, и пониманием, и заботой без всякой сентиментальности, и мужеством - совместным, постоянным...

 

Странное дело, наблюдая, как и кто решается подойти к Ермолинскому на переделкинских дорожках, можно было подумать, что этот человек в мягкой куртке, с палкой в руке - важная персона, именитый писатель, у которого где-то тут, несомненно есть собственная дача, где он кому-то дает рекомендательные письма, кому-то - интервью и т. п.

 

Но дачи у Ермолинского не было, и громкой славы тоже. Было другое - репутация. Она и создавала вокруг особую атмосферу, ей-то и надлежало как-то соответствовать, если уж вступил в общение.

 

Некоторым он казался надменным. Но подчеркнутая сдержанность манер была лишь формой защиты - от бесцеремонности, от хамства, от чужой грубости, он напора всего того, что было неприемлемо.

 

«Он мог быть разорванным надвое - между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен, если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться и возненавидеть... Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать... Этого не случилось».

 

С. Ермолинский пишет о другом человеке, о Заболоцком, но я, перечитывая эти строки, вижу, каким сгустком мыслей изрывается внешне неторопливое повествование, и думаю, что независимо от авторской воли это написано и о себе тоже.

 

 

 

1991

 

Н. Крымова

 

           

 

 

 

 

           

 

                       

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                       

           

 

 

 

 

ПИСЬМО Л.Н. ТОЛСТОГО ВОСЬМИЛЕТНЕМУ СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ*

 

 

 

Л.Толстой- Сереже Ермолинскому

 

25 марта 1909 г.

 

Ясная Поляна.

 

Желание ваше быть писателем очень дурно; желать быть писателем, значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия. Надо желать одного: быть добрым человеком, никого не обижать, не осуждать, не ненавидеть, а всех любить.

 

 

 

 

 

* Л.Н. Толстой. ПСС, тт. 79-80. С. 374.

 

Ответ на письмо восьмилетнего мальчика Сергея Ермолинского из Вильно от 20 марта, который просил Толстого дать «подпись», сообщая при этом, что он «очень хочет быть писателем».           

 

 

 

 

 

 

 

                       

           

 

 

 

 

ИСТОРИЯ ПИСЬМА Л.Н. ТОЛСТОГО СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ

 

 

 

Не берусь объяснить, почему восьмилетний мальчик, не прочитавший еще ни одной книги, кроме самых детских, выстроил в своем воображении образ писателя Льва Толстого и сделал его своим кумиром. Может быть, это произошло потому, что он слышал разговоры взрослых (в те годы они обязательно были, кто-то негодовал, а кто-то восхищался Толстым), или портрет сурового и прекрасного старика поразил сердце мальчика, но, так или иначе, он был пленен. И это чувство возвышенного удивления к Толстому сохранилось у него на всю жизнь.

 

Весьма неискушенный еще в грамоте, но полный порыва, потребовавшего действий, мальчик сел за письмо в Ясную Поляну и в нем выразил свое непреклонное желание стать таким же писателем, присовокупив при этом, что он, мальчик, больше всех людей на свете любит Льва Толстого. Надо думать, ужасающие каракули и орфографические ошибки, равно как непосредственность выражения чувств и мыслей, не управляемая никакими законами грамматики и синтаксиса, лучше всего обнаруживали, что письмо это - плод совершенно самостоятельного творчества.

 

В этом и заключался успех автора.

 

На второй день Пасхи (30 марта 1909 г.) в квартиру его родителей - Вильно, Снеговая ул., д. 7 - позвонил почтальон и принес письмо, но оно было адресовано не им. Удивление возросло, когда тут же было обнаружено, что письмо из Ясной Поляны, обращено лично к мальчику и подписано рукой великого писателя. Этим мальчиком был я.

 

В кругу знакомых моих родителей не без зависти говорили, что восьмилетний отпрыск Александра Ивановича Ермолинского получил письмо от Толстого, и укоряли своих детей, что они отстали от сообразительного сверстника.

 

И тогда все мальчики и девочки не только из круга наших знакомых, но и знакомых наших знакомых, а также и тех, кто отголоском услыхал об этом событии, словом, почти все интеллигентные мальчики и девочки города Вильно (Вильнюса) под руководством честолюбивых пап и мам, домашних учителей и гувернанток писали письма Льву Николаевичу Толстому. Разумеется, это были письма, аккуратно переписанные на разлинованной бумаге, без помарок, без ошибок, без клякс, с правильно составленными фразами и расставленными точками и запятыми и восклицательными знаками. Никто из этих мальчиков и девочек ответа от Толстого не получил.

 

Я смотрю сейчас на это письмо и не перестаю удивляться. В коловращении жизни моей оно терялось два раза, а последний раз, когда погибли почти все мои веши, книги, архив, было потеряно, казалось, безнадежно. Смотрю на него и понимаю: оно вернулось ко мне буквально чудом!

 

Как это произошло и почему - чудом, расскажу в другом месте, а здесь мне нужно добавить несколько слов. Лев Николаевич осудил мое детское стремление к писательству, заподозрив в нем лишь дурную тягу к славе. Не притворяясь, скажу, что никогда не был отягчен тщеславием, но совету его не последовал, стал профессиональным литератором, на собственном опыте распознав, как это трудно, а подчас и горько.

 

С. Ермолинский

 

           

 

 

 

 

 

 

                       

           

 

 

                                             

 

... Как брошенный с пути снегам

 

Последней станцией в развалинах,

 

Как полем в полночь, в свист и гам

 

Бредущий через силу в валянных...

 

Борис Пастернак

 

 

 

Поезд пришел в Москву утром*. Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли... Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.

 

Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я - через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».

 

Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли, сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.

 

Такой я увидел Москву впервые, если не считать со всем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец. Запомнилось шумное движение на тесных улицах, пестрота газетных киосков, - коридор гостиницы «Кремль», душный, в самоварном угаре. Отец показывал мне московскую старину - царь-колокол, царь-пушку - и здание Университета, в котором он учился. Его рассказы о Бронных уличках, о студенческих Козихах, о Татьянином дне, о «Гаудеамус игитур» запомнились с детства. И с детства я мечтал об Университете. Теперь все было молчаливо-пустынно. Даже узкая Моховая, когда-то густо набитая лавками книгоиздателей и букинистов, казалась просторной. Все было непохоже на воспоминания, но Университет я узнал сразу.

 

Он возник исполином, живой и реальный. Я остановился у решеток его ограды. Во дворе нового здания было оживленно. Здесь Москва кипела! Люди в солдатских шинелях, с горками книг под мышкой деловито перебегали двор из одного подъезда в другой, тут помещался Рабфак. У большинства из них были буденовские шлемы или лихо заломленные папахи, украшенные красными звездами. Они были такие же красноармейцы, какие во множестве штурмовали поезда, валялись на вокзалах, толкались на базарах, дымили самосадом. - Глупо, что на мне допотопная студенческая фуражка, - думал я, шагая дальше. А ведь радовался, когда, наконец, разыскал ее на калужской толкучке. Глупо. Старая, выгоревшая фуражка, приплюснутая, как блин, - она оказалась ничуть не лучше вырванной кокарды из околыша чиновника... Папиного университета не существовало.

 

На Театральной площади поднялась поземка. Большой театр плыл из тумана, угрюмый и тоже казавшийся нежилым. Я посидел немного в сквере, потому что устал, да и корзинка моя развязалась, веревка съехала набок.

 

В корзинке было нехитрое мое барахло - две пары бязевого солдатского белья, кальсоны с тесемками, летняя гимнастерка, портянки. Под старой гимназической шинелью, из которой я вырос (а пуговицы были пришиты разные), был на мне суконный френч зеленого цвета, черные кожаные штаны, заправленные в расхлябанные сапоги с широкими короткими голенищами. У меня были длинные волосы, стриженные под скобку, прямыми палками торчали из-под студенческого блина. Впрочем, я был одет отнюдь не хуже других, франтить мы начали значительно позже...

 

 

 

... А в Калуге я был в некотором роде знаменитый человек; я разъезжал в наробразовской бричке, запряженной высокой рыжей кобылой, числился «ответственным», получал дополнительный паек, стоял на деревянной трибунке, когда в октябрьские и майские праздники проходили по плац-парадной площади тощие демонстрации обывателей с пением - «мы кузнецы, и дух наш молод...». Словом, еще не окончив школу, я уже возглавлял подотдел Искусств Калужского Губнаробраза. Я был, сети хотите, министром изящных Искусств города и окрестностей!

 

Учреждение наше находилось сначала в особняке бывшего помещика Колоривова, что на спуске к Загородному саду. В большой зале с колоннами вдоль стен стояли столы подотделов и секций. Мы сидели под пальмами и на узких полосках бумаги писали распоряжения. Наименование учреждения, подотдела и секции, дата и исходящий номер изображались наподобие штампа, от руки. Бывшие чиновники, которые возглавляли некоторые секции, налаживали официальную форму написания казенных бумаг. Они сидели в центре стола, а по бокам и напротив располагались сотрудники - из бывших гимназистов и гимназисток. Переписанные бумажки, они назывались «отношениями», передвигались по столу и подписывались делопроизводителями и заведующим. Мой подотдел отставал в этих тонкостях, но он просуществовал в Кологривовском особняке недолго, его перевели на Молотковскую улицу, в помещение вновь организованного Художественного музея, и там мне удалось, наконец, наладить полнейший канцелярский беспорядок.

 

В одной из верхних полутемных комнат жил таинственный человек - Гнеденко, художник и фотограф, прежний заведующий подотделом. О нем ходили слухи, что он безнадежно болен и что он непризнанный гений. Он никогда не показывался, и бывал у него только я. Комната была загромождена неотремонтированной музейной мебелью. На креслах, стульях, у стен стояли картины без рам и в рамах, изображавшие один и тот же, я сказал бы, мучительно скопированный пейзаж, и большие окантованные фотографии, раскрашенные от руки. Это и были его непризнанные работы. А сам он, задумчиво вдохновенный, всегда лежал на кушетке. При моем появлении он болезненно морщился.

 

— Не смотрите, не смотрите, это еще не готово, я еще не доволен, - говорил он раздраженно.

 

Я покорно переворачивал стоявшую на стуле возле его кушетки картину (все тот же пейзаж).

 

— Осторожно, еще не просохла, - говорил он и утомленно закрывал глаза.

 

Маленькая женщина, бесшумно двигаясь, служила ему.

 

— Сегодня кашлял меньше, сделал два этюда, - благоговея шептала она, и совсем понизив голос: — Нуждаемся в жирах и молоке. Сходила в Губпродком, обещали.

 

Через год они уехали в Крым, и их комната превратилась в «запасник» музея.

 

Внизу разместились экспонаты. В большинстве они составились из мебели, бронзы, картин и книг, вывезенных из горящих поместий губернии. Первыми этими экспедициями еще руководил Гнеденко. Я сидел в креслах с фарфоровыми медальонами на спинках. На медальонах пыли изображены дамы и кавалеры в напудренных париках. Зимою, в ушанке, не снимая шинели и дыша на руки, я углублялся в бумаги, переписанные круглым детским почерком моего секретаря Кости Швабельблита, сына местного портного. Он был веселый и лукавый парень, черный как жук.

 

В театре я сидел в директорской ложе. Пыльные бархатные занавески с золотыми кистями обрамляли ее. Это была бывшая губернаторская ложа, она до отказа заполнялась теперь приятелями Кости. Фома Строгачов-Бобров, главный режиссер Гортеатра, в прошлом антрепренер и актер, драматический и опереточный, подхватывал меня под руку и, понизив голос, допытывался:

 

— Говорят, гарнитурчик прибыл не то из Юхнова, не то из Боровска?

 

— Прибыл.

 

— Из какой же усадьбы?

 

— Не знаю еще.

 

— Знаете. От Шеншиных. Восемнадцатый век. Опять в музей думаете? А надо бы в театр. Нет у нас стильных гарнитурчиков.

 

— С Малининым посоветуюсь.

 

— Ну, Дмитрий Иванович не отдаст, - вздыхал Фома, - а народ в театре просвещается, не в музеях, между прочим...

 

Он враждовал с Краеведческим музеем, директором которого был мой учитель истории Дмитрий Иванович Малинин.

 

...Гимназия вспоминается мне как предрассветное, холодное утро, когда, неврастенично ежась, входишь в класс с его специфическими запахами мастики и невыдохшегося дыхания сорока человек, смешанного с сырым, свежим воздухом, потому что только что настежь были открыты окна. И потом сидишь где-то в глубине класса, впереди аккуратненькие, под машиночку взятые макушки товарищей, их торчащие и прилизанные уши, сидишь и по-рабьи ждешь, что сейчас вызовут к доске - и будешь стоять столбом, и заученно отвечать, и страдать, что от этой заученности ты жалок и даже угодлив. Я ненавидел гимназию! И февральскую революцию приветствовал, стоя на перевернутых партах с криком: долой!.. А кончал уже «Единую трудовую школу 2-й ступени», в которой все шло вверх тормашками: вольница! Напуганные преподаватели были осторожны и вежливы с нами. Большинство из нас учились спустя рукава. Только Дмитрий Иванович в своем поведении не изменился ни на йоту. Класс замирал, как прежде, когда он входил. Он был сух, деловит, обрывая всякие посторонние разговоры, в которые его хотели вовлечь ученики. Он говорил и позволял говорить только о том, что имело прямое и самое узкое отношение к его урокам.

 

Закончив «государственные дела» в своем подотделе Искусств, я, хотя и не всякий день, отправлялся в школу, где сидел за партой как обыкновенный ученик, и Дмитрий Иванович, увидав меня и сказавши - ну-с? - вызывая к доске и посмеиваясь в свою толстовскую бороду, не мог отказать" себя в удовольствии погонять меня по всему курсу. А на следующее утро появлялся в моем служебном кабинете и, опустившись в кресло с фарфоровым медальончиком и чуть склонивши голову, докладывал мне о нуждах музея.

 

— Вот и это креслице напрасно здесь, это вещь музейная. Его ко мне бы надо, - говорил он походя, но не настаивал. Он был почтителен и даже подчеркивал это, однако же без тени иронии. Игра велась вполне всерьез.

 

— Согласен с вами, - говорил он. - Полагаю, что могу рассчитывать на вас. Нужны дополнительные пайки. Разделяю ваше мнение. Ошибка думать, что интеллигенция меньше значит для государства, чем рабочие. Полагаю, мы с вами понимаем друг друга. Ну-с, надеюсь, вскоре и другие поймут. И будут, так сказать, не только «рабочие» карточки. Так вот - музей. Вы правы, не спорю. Не театр, конечно, но тоже культурное заведение...

 

При последних словах был короткий смешок.

 

Он всегда поглядывал на меня зоркими, колкими глазками, полными любопытства. Я был для него анекдотический персонаж смутного времени. Но относился он ко мне без неприязни, скорее сокрушенно: жалко-де, пропадает нахальный молодой человек не без способностей и со вкусом к истории, революция-де, скоротечна, а развратить успевает. Что революция скоротечна, он не сомневался. Держался в выжидательном нейтралитете, корректнейше, но - ни-ни, никаких заигрываний с большевиками.

 

Актерская братия другое дело. Спокон века она вышколена в гибкости к любому начальству. Царь и купцы ее воспитывали. Фома Строганов носил себя с обаятельной барственностью - жила в нем почти классическая величавость старого актера - но он был лукав и, незаметно подлаживаясь, угождал. Как-никак я был начальник! Мной утверждался недельный репертуар, я подписывал сметы на все текущие расходы и распределял билеты по учреждениям и красноармейским частям. Он привык иметь дело с исправниками и полицмейстерами, сталкиваясь с разным губернским начальством, но такого, как я, не видывал. Бывший гимназист, облеченный властью, держался неуверенно, был дурно одет и как будто ничего не требовал. Однако же, на всякий случай, он то и дело завлекал меня в театр, и что греха таить, мне льстило, когда он советовался со мной по художественным вопросам. «Голуба моя!» - говорил он, подхватывая меня под локоток. Мы ходили по темному, пустому коридору. На сцене, тускло освещенной, возились декораторы и плотники. Я впервые окунался в волшебные будни театра, и это обволакивало, волновало меня. Казалось, я был окончательно сломлен театральной властью Фомы, но все же не обошлось без взрыва.

 

Начитавшись в «Вестнике театра» о Мейерхольде и «Театральном Октябре» (а еще больше под влиянием Николая Григорьевича Смирнова, о котором скажу чуть позже), я предложил Фоме поставить «Мистерию Буфф». Фома обомлел. Он ставил «Потонувший колокол», «Нору», «Тетку Чарлей», «Трильби». Ставить Маяковского он решительно отказался. А тут заело меня. Я восстал против собственной робости, революционно раскричался и на радость Кости Швабельблита написал приказ. Костя обожал скандалы, но чтобы скандалили не он, а другие.

 

Фома побежал в Губнаробраз и в Губком. Он подал протест. Чтобы поставить футуристическую пьесу, писал он, надобно ломать сцену, уничтожать оркестровую яму, кулисы, колосники, а он отвечает за театр, за сохранность помещения и имущества. Он не мальчишка, а многоопытный театральный администратор. Его труппа полна любви и доверия к своему заведующему, приятному молодому человеку, но она привыкла к «высокому», а ей предлагают играть балаган. Разве это нужно пролетариату? Нет, он не согласен, он напишет Луначарскому. И что будут делать в этом спектакле такие артисты, как Мартини, Шер, Одоевская, имена которых гремят по всей России?..

 

Мой приказ бал отменен, мне даже всыпали за него. Но Фома не хотел со мной ссориться. В тот же день он прибежал ко мне, выставил Костю Щвабельблита и, закрыв дверь, с драматической дрожью в голосе признался, что он не мог поступить иначе, что он не в силах ставить футуристов, он их не понимает, что он человек старый, он за революцию, он всегда сочувствовал, но, воля вам, не может! Мы помирились.

 

Так окончилась моя попытка учинить «Театральный Октябрь» в Калужском театре. Но зато возник новый театр - Театр революционной сатиры (Теревсат). И Фома охотно помогая в его организации, не сразу разобрал, что в первых же обозрениях высмеивались театральные штампы, ходульные провинциальные актеры, допотопный репертуар и он сам, Фома.

 

Ядро нового театра составили любители драматического кружка «Вестник знания». В дореволюционное время такие кружки возникали не только в Калуге. Был журнал «Вестник знания», издававшийся в Петербурге В.В. Битнером, он считал себя идейным центром этого «культурного движения в провинции». Помесь умеренного либерализма с эстетствующим декадентством составляла его основу. На деле - это была отдушина для провинциальной интеллигенции, оживлением ее общественной жизни, без какой-либо, впрочем, политический окраски.

 

Наш «Теревсат» возглавлял Николай Григорьевич Смирнов.

 

Это был человек насмешливый, остроумный и талантливый. С озорством, легко писал он агитки, пародии, обозрения. У него уже был небольшой театральный опыт. Он написал несколько мелочей для эстрадно-пародийного театра Кугеля «Кривое зеркало», когда-то популярного в Санкт-Петербурге. Я побаивался Николая Григорьевича, как всегда побаивался людей безапелляционных и иронических. Они действуют на меня, как удав на кролика. Рядом с ними я чувствую себя невеждой. Они убивают меня тоном, при котором всякое возражение выглядит ребяческим лепетом. Лишь потом я заметил, что они лишены сколько-нибудь серьезной эрудиции, но не сразу научился быть храбрым и не поддаваться мнимому авторитету этих самоуверенных людей. А тогда я был вовсе не защищен и только пыжился противостоять Николаю Григорьевичу. Я делал это, высказывая еще более сногсшибательные мысли, чем он.

 

— Искусство - на слом! - без лишних слов объявил Николай Григорьевич.

 

— Рано на слом! - начиная волноваться, возражал я. - Мы сделаем его таким отвратительным, что даже самого матерого обывателя стошнит.

 

— Мейерхольд вбил осиновый кол в тетей Маней и дядей Ваней Художественного театра, с этим покончено, - как состоявшуюся смерть констатировал Николай Григорьевич.

 

Я был в ужасе, я любил Станиславского, Чехова, я был заочно влюблен в Художественный театр, но не показал вида и только саркастически пожал плечами:

 

— Слегка спутали, Смирнов, это Маяковский сказал, а не Мейерхольд.

 

И чтобы окончательно перещеголять Николая Григорьевича, даже прочитал публичный доклад о Маяковском под названием «Тринадцатый апостол» (печатная афишка эта у меня случайно сохранилась), в котором, провозглашая сногсшибательные лозунги, не пощадил многих любимцев своей юности - и Блока, и Тютчева, и Лермонтова. Каюсь, было у меня чувство, как у богохульника, плевавшего на иконы, в которые он верил. Вспомнить об этом, может, и стыдно, но скорее - смешно, настолько это было несерьезно и по-мальчишески. Думаю, что и Николай Григорьевич, человек значительно старше меня, тоже, «играл в игру».

 

Словом, мы взрывали обывательскую Калугу. Взрыва не получилось, потому что аудитория наша была невелика. Но все же кое-какие страсти разгорелись.

 

Учительница Мария Петровна Переверзева, жаждавшая деятельности и бурно переживавшая вторую молодость, стала центром тогдашней культурной жизни в Калуге. Меня она побаивалась примерно так, как я - Николая Григорьевича. Устраивая концерты и лекции, литературные вечера я диспуты, она неизменно говорила о молодом революционном искусстве с жестом в мою сторону. «Я мыслю... - она тогда говорила "я мыслю", а не "я думаю". - Сублимируя творческую энергию масс... Естественное влечение к новым формам не обозначает все же буржуазного нигилизма...» - говорила она, стараясь примирить крайности наших доморощенных новаторов и архаистов. Она была калужским Луначарским, беззаветно отдаваясь подхватившей ее волне успеха, шума, острословия. Молодежь ринулась к нам. И тогда возникла мысль о создании вольной театральной школы, вполне экзотического заведения для нашего города.

 

Конкурс при приеме был огромный.

 

Председательствовала на экзаменационной комиссии Мария Петровна, справа сидел Фома, слева - Смирнов, а я фигурировал не только в качестве одного из экзаменаторов, но являлся еще и «ученым» секретарем.

 

Калужские девицы и юноши, задыхаясь от волнения, читали апухтинского сумасшедшего, «Сакья-Муни», «Тяжелое детство мне пало на долю» и басни Крылова. Но вот перед нашим столом появился юнец, мой сверстник, живой, быстрый. Нараспев, подвывая, он прочитал Маяковского - «только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег» - и мы все обомлели. Он тотчас же из экзаменующихся стал экзаменатором и сел рядом со мной. Это был Коля В., сын врача городской больницы, впоследствии литературовед. Тогда он мнил себя поэтом и держался с тем отчаянным высокомерием, которое, казалось, завоюет мир. Он вырабатывал в себе повадки Пушкина, и у него был даже брат - Лев!

 

Театральная школа находилась в просторных мансардах над аптекой на Стрелке. Я читал там не более не менее, как курс «История литературных стилей». Не разумею, что я читал! Но даже Коля В. поражался. Калужские девицы наслушались, полагаю, вдоволь всего.

 

В это удивительное время мы чувствовали себя абсолютно безнаказанно - ни дома, ни в школе авторитетов не стало. Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду - плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя...

 

Калуга, как и многие другие города, жила полуголодной жизнью. А утрами в моем подотделе Искусств толпились приезжие из уездов. Это были организаторы всяческих театральных кружков - из Юхнова, из Боровска, из Медыни, - и я раздавал театральную косметику, грим, гуммоз, парики. Кружков народилось без числа. И мои инструкторы, братья Малюги из уездного городского училища, разъезжали по калужским глухоманям, насаждая там революционные театры, а заодно обменивали родительское барахло на картошку и сало. Мария Петровна читала инструктивные доклады о массовых действах на площадях, о театрализованных празднествах, о передвижных детских театрах.

 

Вечерами мы собирались в нашей школе, и она устраивала свои интимные музыкально-литературные вечера - под музыку Ребикова читала, сверкая ослепительными зубами, миниатюры Петера Альтенберга, декадентствующего венца 10-х годов («Они сидели на гнутых стульях...»). Ей тихонечко аккомпанировал чахоточный пианист, приехавший к нам из голодающего Петрограда, Александр Александрович Михайлов. В заключение вечера он играл Шопена и Шумана. Он сидел за роялем строгий, чопорный, почти не двигаясь. Свет был приглушен.

 

— Это наша студия чувств, - говорила Мария Петровна, закрывая глаза от наслаждения.

 

В уездах еще вспыхивали пожары, еще горели помещичьи усадьбы. У городских колодцев собирались с ведрами чиновники в фуражках с выдранными кокардами, обсуждая слухи и тревожно покачивая головами. Когда я проезжал мимо на своей бричке, запряженной рыжей кобылой, они замолкали, провожая меня взглядами: я был из Совдепа - бывший гимназист.

 

Из массовых действ Марии Петровны ничего не получалось, обыватели шагали уныло, но в октябрьские, майские дни, в день Парижской коммуны мне полагалось устраивать концерт-митинг в городском театре. Исполнителями были актеры театра и любители. В один из таких праздников я сам грозно читал из Артура Арну «Мертвецам коммуны», а актриса Одоевская - мои стихи (стихов я не писал, эти были написаны из-за отсутствия революционного репертуара).

 

Все губкомовское и губисполкомовское начальство присутствовало на этих концертах. В поощрение моей деятельности (и дабы немного приодеть меня, окончательно износившегося) мне были выданы ордера, по которым я приобрел те самые кожаные штаны, зеленый френч и сапоги с короткими голенищами, в которых я и появился в Москве. В Университет и в Восточный институт поступил по путевке Губнаробраза. И больше никогда не стоял я на правительственных трибунах в праздники, не было у меня «ответственных пайков, персональной (да и никакой) брички, секретарей и подчиненных. Неактуальное высшее образование (филолог), отсутствие честолюбия (не возглавлял, не руководил) и, наконец, вольная профессия незнаменитого литератора избавили меня от этих бед.

 

Можно было бы сочинить целую повесть об этом. Но зачем стеснять себя заведомыми рамками? Я профессиональный сочинитель сюжетов, у меня оскомина от сочинительства, да и что такое, в конце концов, повесть, что такое роман? Может быть, это как раз то, что я пишу, не 

 

ограничивая себя «сюжетом»? И я пишу не мемуары, даже не воспоминания о знаменитых людях и знаменательных событиях, а всего лишь рассказ, как складывалась моя жизнь и, главное, размышления, думы о том, что было в пути: о времени, о друзьях, о себе.

 

 

 

В начале Мясницкой я свернул направо и Кривоколенным переулком вышел в Армянский. Я шел, не спрашивая, потому что весь маршрут от вокзала был мною досконально изучен еще в Калуге. И я сразу догадался, что передо мною особняк бывшего Лазаревского Института, мой новый дом. Он возвышался в углублении, перед ним был небольшой палисадник, а за ним, как я потом узнал, парк. Мы называли его - сады лицея.

 

Я поселился в одной из комнат общежития. Нас было шестеро: здоровенный парень из Симбирска Голомбек, три корейца - Ким-Вон, Ким-Чен-Ха и Ким-Сан-Таги. Ким-Вон и Ким-Чен-Ха окончили токийский университет, они не говорили по-русски, Ким-Сан-Таги говорил. Он уже давно приехал в Москву, был коммунист, организовывал комячейку в Институте, к его академическим занятиям преподаватели относились снисходительно. А Ким-Вон и Ким-Чен-Ха снова засели за школьную парту: учились русскому языку и революции. По своим убеждениям они были похожи на наших народников конца прошлого века. Кроме того, Ким-Вон был поэт. «Медлен Амур, но он впадает в великое море» писал он (по-корейски, я переводил). Мы дружили. Пятым был Дзи-До-Ся - это было прозвище верблюдообразного, очень высокого, очень ссутулившегося человека (он казался горбатым). Он был русский, настоящую фамилию его мы узнали позже, но мы и не называли его по фамилии. Дзи-До-Ся по-японски - грузовик. Шестой - я. В центре комнаты стоял длинный стол, за которым мы занимались. Дзи-До-Ся, самый старательный, сидел над книгами целый день. Кроме классов и столовой никуда не выходил. Он был немолодой и зубрил, зубрил, стараясь изо всех сил, боясь чтобы его не выгнали. Как он попал в Институт, я не знал, но позже выяснилось, что фамилия у него вымышленная, а на самом деле он колчаковский штабс-капитан Короткое. Через год он был изобличен, арестован и исчез. Его взяли из общежития, и когда он складывал вещевой мешок, руки у него дрожали и он все время оглядывался на молчаливого чекиста, стоявшего у двери. Вышел, не попрощавшись и не оглянувшись в нашу сторону...

 

Большинство студентов, получивших места в общежитии, были так дурно одеты, что нам решили выдать мундиры бывших воспитанников Лазаревского института: черного цвета с ярко-красными, подпирающими щеки воротниками, с золотыми пуговицами. Пуговицы заменили обыкновенными, «штатскими». Мундиры не всем пришлись впору - кому широк, кому узок. Брюки остались наши - у кого солдатские, в сапоги или в обмотки, у кого навыпуск. Головные уборы у всех были разные: солдатские фуражки, ушанки, даже шляпы. Когда мы собрались в столовой, переряженные в это странное платье, то наша кухарка Серафима только всплеснула руками: мы были похожи на разгромленное царское войско при отступлении. А кто-то из нас (дело было весной) вышел в этом наряде на улицу и был задержан милиционером, как подозрительный обломок империи. Директор Института арабист Атая, приказал мундиры снять. Летом кое-кому удалось выменять их на муку. Но это были счастливцы. Повезло и мне: мой мундир уехал в Борисполь на Украину, где стояла батарея моего зятя. Вместо мундира я получил около пуда муки - колоссальная поддержка по тем временам. Наш паек был нищ и скуден. У нас был утренний чай (чаще кипяток без всякой заварки) с половиной дневного хлеба (200 граммов), в четыре часа - обед.

 

Столовая находилась в полуподвальном помещении. Лед не стаивал зимой по углам. В столовой, как и в классах, и в нашей комнате, мы пальто не снимали. Мы раздевались, лишь ложась спать, ныряли под одеяло и накидывали на себя пальто. Изо рта валил пар. Но у нас было веселое настроение. Мы голодали и холодали одинаково, это важно. И все кругом голодали и холодали. Мы отнюдь не были беднее других. Конечно, трудновато было держаться на кипятке с краюшкой глиняного хлеба, на обеденном брандахлысте с несколькими капустными волокнами, на двух посиневших от мороза картофелинах и на кашице, едва прикрывавшей дно тарелки, с янтарным кружочком льняного масла посередине.

 

Больше всех страдал от голода громадный Голомбек. Если кто-нибудь из нас получал посылку, она делилась по-братски. Само собой так получилось. В голову никому не могло бы прийти поступать иначе. Но вот однажды наш бедный Голомбек скрыл от нас свои запасы и ночами, когда все спали, тихо, по-воровски глотал куски сала и грыз очерствелые домашних лепешки. Мы застукали его. Он был предан позору. Как грозные судьи, мы стояли перед ним, закутанные в одеяла. Он даже и не думал оправдываться, он просил пощады, почти плакал от стыда. И когда после этого трагического случая, вновь пришла на его имя посылка, он торжественно поставил ее на стол, предложив разделить поровну. В общий котел мы взяли лишь небольшую часть и с жаром доказывали, что при его грузчиковой силище он, Голомбек, как никто из нас, нуждается в дополнительном питании. Он пытался отказываться. Но закон нашего общежития во всех случаях был тверд, и это был закон дружбы.

 

«Какая прекрасная у нас жизнь», сказал мне Ким-Вон. Он стал хрупкий, восковой, очень осунулся за год, и белки его глаз совсем пожелтели.

 

Конечно, было трудно. Свою энергию мы тратили беспощадно, не считаясь ни с чем: всюду надо было успеть. Утром лекции (у меня еще Университет), потом Румянцевка, часами сидели мы там, потому что именно там накапливались знания, как раз те, к которым влекло независимо ни от каких лекций и учебных занятий.

 

Я до сих пор вхожу туда, в эту вольную нашу академию, знаменитую «Румянцевку», ныне «Ленинку» с волнением молодости. Все то же - и притихшие залы (вечерами горят настольные лампы), перешептывание с библиотекаршей, стопки книг, которые осторожно несешь к своему месту, и продымленная курилка с большими блюдами-пепельницами на столах, похаживающие студенты, негромкий разговор.

 

Я опять сижу там, но уже не над учебниками, не над университетскими пособиями - я пишу пьесу; прошло не меньше тридцати лет, а чувство такое, как будто вернулось ко мне мое студенчество, и я никогда не буду старым!

 

 

 

Но мой день еще далеко не окончен. Из библиотеки надо бежать в Университет. На вечерней лекции, если немножко скучна, можно вздремнуть - как лошадь спит, на ходу, на несколько коротких минут. Но все равно и без сна надо еще в театр, в концерт, на литературный вечер...

 

Москва пестрела афишами!

 

«Штурм Москвы имажинистами». «Маяковский издевается». «Сергей Есенин»...

 

Среди оголенно-кирпичных стен мейерхольдовской сцены вертелись в клетке конструкции колеса, прыгали и рапластывались столы и стулья в «Смерти Тарелкина» или и другом спектакле, в «Великодушном рогоносце», выбивали еле сдерживаемую, нетерпеливую чечетку синие люди, выстраивавшиеся в очередь за любовью. Ильинский-Брюно страдал от ревности, как от приступа острой боли в желудке и, свесившись через прутья клетки, шептал нам, тоскуя, о страданиях своего сердца, о всеобъемлющей, всемирной своей ревности. «Звезда моя, весна моя, шоколадина моя! Стелла! О, Стелла! Ты изменяешь мне со мной!»... В театре было холодно (всюду холодно, всюду!), и зрителей набиралась небольшая кучка —  неистовых мейерхольдовцев, готовых умереть за своего мастера, иногда из-за кулис показывался его профиль, волосы тронула седина, горло закутано шарфом - и восторженный гул приветствовал его из зала. Могли быть и свистки противников, равнодушных не было (нигде не было равнодушных, нигде, ни в чем!..)

 

А в Камерном шелестел занавес, открывая супрематические лоскуты ярких пятен, и на сцене появлялись изысканные Церетелли и Румянцев. Звучал с трагической напевностью голос Алисы Коонен. Из оркестровой ямы урчала музыка. Все было рафинировано, каждый жест, каждая мизансцена. Это была утонченная Европа, Париж, а по Тверскому бульвару люди озабоченно тащили санки с пайком и портфели под мышкой, Москва была погружена в мглистую тьму... Через 30 лет парижские театры привезли нам эту утонченную Европу, открытую Таировым в 20-х годах, как собственное, наисовременнейшее открытие!

 

В Политехническом музее гремел Маяковский, расхаживая по эстраде шагом саженьим, в проходах, в дверях теснились студенты, прорвавшиеся сюда через все кордоны билетеров и милиции... Или Мариенгоф, розовато-припудренный в демисезоне с приподнятым, на стойке воротником и в мягкой шляпе (немыслимый для тех времен заморский франт), читал: «Девятью девять месяцев Мариенгоф в животе зарю вынашивал...» Вслед за ним вылощенный Шершеневич, глава имажинистов, острослов, не боявшийся схлестнуться с самим Маяковским, с завораживающей многозначительностью нес околесицу: «Вижу, женщина над тротуарами юбками прыснула, и калитка искачалась в матчише...» Политехнический неистовствовал и рукоплескал ничуть не меньше, чем Есенину, когда тот выбегал и, прыгнув на стол, бросал в зал, поистине вдохновленный: «Гей вы, рабы, рабы, брюхом к земле прилипли вы, нынче луну с воды лошади выпили!..» Он был тогда возбужден бесшабашным своим имажинизмом, но немного позже, года через два, я видел его ночью в «Стойле Пегаса», когда он, мутный, хмельной, охрипшим голосом читал: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?..»

 

На стенах Страстного монастыря (он стоял на Пушкинской площади, там, где теперь кинотеатр «Россия») криво и косо были намалеваны футуристические лозунги. Рядом висели «Окна РОСТА», тут верховодил Маяковский. Расписанными под «индустриальное» фанерными щитами мы прикрывали в праздник свои развалюхи. Отечественного авиастроения не было, но загадочный Татлин сооружал воздухоплавательный аппарат с невиданными крыльями - «Летатлин» - и, сидя в своей подчердачной мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, играл на бандуре и пел протяжные думы украинских слепцов. Он в детстве ходил с ними поводырем. Деревянный бюст молодого Есенина, светло-желтый, свежеотструганный, весело стоял в мастерской Коненкова, олицетворяя молодость. А в Большом зале консерватории Игумнов, патриарх московских пианистов, величаво играл Баха. Старая Москва, тихо шелестя, восседала здесь. Но он, академичный, словно бы отчужденный от времени, не знал, что играет не для нее, не для этой старой Москвы, искавшей лишь иллюзий прошлого, а для нового мира, которому нужна была гармония!

 

Гармонии не было окрест, дико, перепутано, невообразимо было вокруг...

 

Уследить за всем было трудно, так и кидало из стороны в сторону. На дню были - японский язык, Гоголь и Грибоедов, Мейерхольд и Таиров, Маяковский и многое другое, вплоть до кафе поэтов на Тверской-18, у входа в которое объявляли рукописно о своих выступлениях неоклассики, экспрессионисты, литературные особняки, заумники, ничевоки, вся устная поэзия тех лет, пузырившееся болотце богемы времен военного коммунизма.

 

Прозы не было. Она зрела невидимо, надвигалась исподтишка. Она ползла на поездах с фронтов гражданской войны, из Сибири, с Юга, из мятежных, опаленных революцией городов и деревень, но только не из этих крикливых кафе.

 

И казалось, нельзя было слова вывести по старинке. Все двоилось, троилось, налезало друг на друга, как скрипка Пикассо. Впечатления жизни не влезали в привычные формы рассказа, нужны были другие слова, другие ритмы. Из-под ног ушел быт. Мерки прежних литератур исчезли. Ничего еще не отстоялось. Неназванная Россия, непрерывно меняясь, проходила перед нами, и сами мы были еще не названы.

 

Мы были в стадии не родившихся, но уже существовали. О фиглярстве ничевоков говорить не приходится, но у Хлебникова в первобытности его слов, корнями вырванных из сути смысла, было отнюдь не фокусничество и не филологический эксперимент только, но словно бы пророческое бормотание рождающихся...

 

Мы были как листья, оторвавшиеся от дерева, но летать нам было весело!

 

И если случалось вдруг низвергнуться в быт притаившейся старомосковской квартиры, где шли толки и толки, как выжить, что и как, и почем где достать, и страхи, и слухи, слушки, шепотки, стоило только окунуться в это, как я чувствовал себя свалившимся с луны - снова туда, на ту землю, от которой оторвался и которая уже мертва, я чванился, что сыт, и отказывался от обеда, хотя зашел в тайной надежде, что пообедаю. Я был голоден, но убегал из этой отмиравшей, как мне казалось, квартиры. А там теплился знакомый с детства уют, пили морковный чай, скрупулезно делили конопляные лепешки и рады бы по делиться со мной. На книжных полках ученого моего дяди поблескивали отсыревшей позолотой корешки книг. Я любил книги (это, должно быть, врожденное), но я отказывался и от них. Я шагал с Пречистенки на Мясницкую и думал о том, что в этих книгах, как ни мудры они, нет ни единого слова о нашем времени. И сказать эти слова предстоит нам.

 Впечатлений московских хватало, но все же мы были еще без среды, если не считать нескольких калужан, да и то - техники, филологи, художники, будущие актеры - мы жили вразброд.

 Житейски я был связан с Восточным институтом, но Университет привлекал и притягивал гораздо больше. Он был как вольный форум! Никто не загонял нас на лекции, мы учились свободно.

 Курс истории вели непримиримый марксист М.Н. Покровский и, споря с ним, кадетствующий златоуст А.А. Кизеветтер (позже эмигрировал). Почтенный сотрудник «Русских Ведомостей» профессор М.М. Богословский читал нам о Петре (его конек). С академической обстоятельностью он излагал материал, насыщенный фактами, не позволяя никаких скороспелых обобщений. А в соседних аудиториях шумели лекторы по диалектическому материализму. Тут было еще полно разногласий, как и в области марксистской эстетики, единой программы не было. Благостно протекали лекции профессора П.Н. Сакулина по русской литературе XIX века, он ораторствовал гладко и красиво, как пописанному, и традиционная, профессорская его борода, упадавшая на грудь, как нельзя более соответствовала его речам. Грибоедовед проф. Н.К. Пиксанов был увлечен тогда «творческой историей крупных литературных произведений». Многие из нас (на старших курсах) стали работать на его семинарах - деловых, строгих, потребовавших от нас досконального накопления фактического материала. Гоголь, Грибоедов, Достоевский, Тургенев были предметом наших изучений. В этом помогали нам другие наши руководители, и пылкий, молодой еще, с усиками, торчащими петушками, Н.Л. Бродский, и острый, как его собственный нос, Л.П. Гроссман.

 

Я еще застал многих маститых представителей старого Университета - психолога Г.И. Челпанова, классика А.А. Грушка. Помню подергивающегося страшным тиком Н. А. Бердяева, который, хотя и не читал в Университете, но постоянно выступал в литературно-философских обществах того времени. Там витийствовал, поражая своими прозрениями и темпераментом, Андрей Белый. Едва ли не лучшую свою книгу - блестящие, уникальные по образности мемуары - он написал уже в советское время.

 

Нам ничего не навязывали, мы разбирались сами. Внезапно появлялся и Валерий Брюсов, читавший о русской литературе начала XX века. Это были рассказы современника той эпохи, в которой он сам жил. Глава русских символистов одним из первых стал на сторону Октябрьской революции. Среди литераторов, его сверстников, если и сотрудничавших в советских изданиях, то с натянутой, подчеркнуто сдержанной миной, поведение Брюсова, вступившего в партию, вызывало презрительную улыбку. И писали о нем дурно. «Он пытается высказать свои желания, возникшие в траурной обстановке, из коих мы узнаем, что ему "хочется слить свой голос с общим хором"... Нет, из Брюсова ни истинного поэта, ни писателя не вышло, как он ни старался. Напрасно он не занялся другим делом. Например: почему бы ему не быть чиновником? Хороший был бы чиновник» (Борис Аннибал. Поэзия или механика. «Вестник литературы», № 1, 1922). Это был намек и на то, что он занял множество должностей (в Литературном институте, только что им основанном, в книжной палате, в Госиздате и т. д.). Забыли, что характерной чертой Брюсова всегда была кипучая общественная деятельность: поэт, прозаик, редактор, председатель разных обществ, пушкинист, оратор, классик, переводчик...

 

Он возникал на кафедре, скрестивши на груди руки и как бы повторяя свой портрет, написанный Врубелем. К секциям он не успевал подготовиться и, не смущаясь, затевал рассказы о случаях с символистами. Тут шли байки об Эллисе-Кобылинском, отрубавшем хвост дьявола (всерьез) и пускавшем дым изо рта, имитируя открываемую дверь трактира в мороз (шуточное), или о Бальмонте, который упал со второго этажа и после этого стал писать гораздо лучше. О здравствующем в Москве Андрее Белом он не говорил, но подпускал в его адрес намеки и шпильки. А когда иссякали анекдоты, то просто читал свои новые стихи: «Над всякими, над Ассурбанипаллами...». И у Брюсова в аудитории, настроенной смешливо и легкомысленно, всегда было полным-полно. Нет, он был честолюбив, жаждал быть «с веком в ногу», но чиновником он не был!

 

В Восточном институте дело обстояло совсем не так. Гам были классы. Мы сидели за партами. Это напоминало школу. Посещение лекций и уроков по языку считалось обязательным. Нас было мало - двенадцать человек, каждый на виду.

 

Японский язык преподавал нам Н.М. Попов-Татива. У него была особая система, она называлась фразеологией. Были заготовлены постепенно усложняющиеся разговорные предложения. Мы их зубрили. Попутно мы разбирали грамматическую и синтаксическую структуру каждой фразы и получали дополнительную порцию слов. Мое постоянное общение с тремя Кимами стало лучшей практикой, и, к удовольствию Попова, я очень скоро стал разговаривать с ним по-японски.

 

Хотя я уже совсем забыл японский язык, но многие предложения из фразеологии нашего преподавателя запомнились, кажется, на веки вечные! Разбуди хоть ночью, выпалю, как солдат:

 

— Го киген икхага де годзаимас?

 

— О каге де тайхен тася де годзаимас.

 

Это очень вежливая форма вопроса: как вы поживаете? И не менее вежливый ответ: Вашей тенью совершенно здоров.

 

Педагогическая жилка Попова-Тативы сказалась не только в целесообразном подборе фраз и оборотов, но и в том, что он умел заинтересовать самим процессом их изучения. Он не был ученым, исследователем языка, как, например, Н.Конрад или Е.Поливанов.

 

Тут нельзя не напомнить об Евгении Дмитриевиче Поливанове, крупнейшем явлении в советской лингвистике. Несчетное количество языков и наречий народов Азии и Африки было исследовано им, систематизировано, определено, а в своих обобщениях он уходил далеко за рамки востоковедения. Судьба его была трагична: арестованный по навету подлецов в 1938 году во Фрунзе, куда приехал со своей обычной научно-исследовательской целью, он был расстрелян. Его имя на время стало, запретным, но сейчас, полностью реабилитированный, он сам стал предметом пристального изучения. В 1965 году в Самарканде состоялась всесоюзная межвузовская конференция лингвистов, специально посвященная Е.Д. Поливанову. Сокращенно ее так и называли - поливановская конференция, и основной доклад В.В. Иванова на ней был -«Поливанов и мировое языкознание».

 

Первая работа Поливанова, с которой я познакомился, была напечатана в 1921 г. в 1-м выпуске Сборников по теории поэтического языка (ОПОЯЗ) - «По поводу звуковых жестов японского языка». Поливанову было тогда, если не ошибаюсь, не более 25 лет.

 

Этот блистательный лингвист и Н. Конрад, ныне академик, возглавили ленинградскую школу японоведения, гораздо более яркую, чем наша московская (Попов-Татима, М.Г. Попов, Поливанов).

 

Николай Михайлович Попов-Татива по складу своему был скорее журналистом, литератором, влюбленным в страну, которую он изучал. Его очерки и статьи опубликованы в дореволюционных «Морских сборниках». Со студентами он сразу наладил хорошие, дружеские отношения. Жил он в одной из пристроек нашего института и любил, когда мы к нему заходили. Его рассказы о Японии были наполнены живыми черточками быта, а о народе он говорил, подчеркивая удивительное соединение поэтичности японцев и их практицизма, поразительную быстро ту в освоении современной цивилизации и техники с неколебимой привязанностью к традициям: японец всегда японец, каким бы европейцем он ни стал.

 

Я пробовал переводить японские танки и обычно показывал их Николаю Михайловичу. Лаконичная образность этих своеобразных поэтических миниатюр требовала расшифровки, без нее ничего не было понятно. Например: «ни симиру о кация содзи ни юби но ато» (о, проникающий в душу ветер, это работа маленьких пальчиков в содзи). Как это понять?

 

— Содзи - это промасленные передвижные стенки японского домика, - подбрасывая полешки в железную печку и кутаясь в плед, объяснял Попов-Татива. - Дети любят протыкать их кончиком пальца, с лопающимся звуком образуются дырочки. И вот у матери умер ребенок. Осень. Она сидит дома. Ветер проникает в дом через дырочки в содзи. О, проникающий в душу ветер... Николаю Михайловичу нравится объяснять, и он говорит мне:

 

— У вас, Сережа, есть вкус к японской культуре. Когда я в первый раз очутился в этой стране, я подумал, не на другой ли я планете?..

 

Института я не окончил, потому что на последнем курсе совмещать Институт с Университетом стало трудно. А я полностью погрузился в русскую литературу, в ее 19-й век, все более проникаясь ее нравственной красотой и силой. Это было не увлечение, а духовная необходимость, и это осталось на всю жизнь.

 

Нашим кумиром тогда был Грибоедов (я говорю про своих друзей). Он был для нас не только автором «Горя от ума», не это волновало нас. Романтика его дипломатического подвига, трагическая гибель в Тегеране, о которой Пушкин написал: «его смерть была мгновенна и прекрасна», его ум, скептический и едкий, не лишивший его способности мыслить государственно, все это необыкновенно привлекало нас. Он был обличитель, переживший крах декабризма, и он, не сдавшийся, продолжал утверждать свои политические идеалы (в проекте ли азиатской кампании, составленной в Тифлисе, или в жесткой и прямой линии поведения в Тегеране). Неврастеник века, он был мужественен! Он был, если можно так выразиться, Хемингуэем нашей молодости. И подобно санкт-петербургским модникам тех двадцатых годов, когда он вернулся в столицу после подписания блестящего Турменчайского трактата, мы, юноши наших двадцатых годов, готовы были подражать, если не его узким очкам и взбитому коку, то благородству и смелости. Нам импонировала, наконец, ироническая загадочность его мужского поведения, трагически подчеркнувшая нежность его любви к девочке Нине Чавчавадзе. Это поражало нас. Он был герой шпаги, бреттер, рыцарь слова! Мы выдумывали его даже. В 1951 году в Московском драматическом театре им. К.С. Станиславского была поставлена моя пьеса «Грибоедов», и я мог бы, по праву, посвятить ее друзьям моей юности.

 

Я помню Бориса Лапина и Зяму Хацревина. Они тоже готовили себя «в Грибоедовы»... Оба поступили в Институт восточных языков - Боря на отделение индустани, а Зяма - на персидское. Зяма, раньше всех нас освоивший грибоедовский дендизм, оказался в конце концов в Иране (в середине тридцатых годов) и написал небольшой цикл новелл «Тегеран», а Боря поначалу своей желторотой молодости шатался по квазилитературным кафе, объявив себя неоклассиком (на Тверской, 18 тянул в нос -«...спит тютюн, не движется осока...») - и совсем было опустился, но вдруг бросил всю эту муть, как отрезал, и худой, издерганный исчез. Этот хрупкого сложения, близорукий, углубленный в себя человек оказался на редкость вынослив и деятелен. Сохранились его стихи, написанные с веселой иронией: «Было мне шестнадцать лет. Поглядите на меня - я приехал в Самарканд в розовом начале дня и пришел в редакцию «Азиатского огня», и редактор В. Степанов взял наборщиком меня. Было это в ноябре, в месяц пыли и ветров. В небе плыли облака - яркой пышностью ковров. Важно плыли облака. Мой характер был суров. Я готов был вечно жить. Я был счастлив и здоров».

 

Он объявился на Памире в качестве переписчика статистического управления (шла перепись) и верхом путешествовал по диким тропам горного Бодахшана. Он написал об этом очень талантливую прозу - «Повесть о стране Памир», в конце которой с достоверностью рассказал, как он попал в плен и был увезен в Индию. Этого не было. Был трудный будничный путь маленького переписчика, пробиравшегося от кишлака к кишлаку, терпящего невзгоды и лишения, но воображение не отпускало его. Оно расцвечивало события, фантастически увеличивало их. Он был мистификатор, работавший на документальном материале.

 

Дружба с Хацревиным началась у него, когда он вернулся из Таджикистана. Появился писатель-журналист Лапин-Хацревин. Их объединила тяга к Востоку. Там набухали уже освободительные войны, и они мнили себя дипломатами, выдумывали приключения

 

В тридцатых годах мы трое не раз вспоминали о нашей юношеской влюбленности в грибоедовский образ. «Грибоедовы» из нас не получились, но разве в этом дело? Он заставил нас подтянуться и внутренне и внешне. Он воспитал нас, этот странный неудачник и высокомерный денди.

 

Про Борю и Зиму я могу еще сказать, что их смерть тоже «была прекрасна». Они погибли в Отечественную войну под Киевом. Боря был ранен. Зяма мог уйти. Приближались гитлеровцы, но друзья встретили их вместе и вместе героически приняли смерть: от гитлеровцев, как от тегеранской черни.

 

Но все описанное случилось гораздо позже. А пока я изучал литературу и решал свои проблемы, все в Москве переменилось до неузнаваемости. Все переменилось как по волшебству, и стараюсь восстановить в памяти черты того противоречивого времени, вернее, свое восприятие его, каким оно было тогда. И, кажется, сейчас, словно в одну ночь, буквально в одну - перевернулась жизнь - как будто повернулся круг сцены, новая декорация, ослепительно освещенная, возникла перед изумленным взором. Она называлась нэп.

 

Зажглись витрины магазинов и магазинчиков, их сразу стало множество. Открылись рестораны, варьете, казино. Зашумели улицы, и по ним бежали пролетки, лихачи на дутых шинах, а зимою сани, покрытые меховой полостью. «Яков Рацер» поставщик древесного угля и концессионер «Гаммер» - автоматические ручки и карандаши, лезвия бритв «Братья Брабец» и, наконец, пиво Коннеева-Горшанова, старомосковское пиво! Рекламы засверкали на улицах. И как из-под земли появились толстые господа, модно одетые, в пиджаках в талию, застегнутые на одну пуговицу, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками, в длинных желтых полуботинках, в коротких, вздернутых брюках, из-под которых выглядывали палевые гамаши и пестрые носки. По Петровке поплыли мадамы, летом под зонтиками, в юбках, обтягивающих зады, суженных книзу и коротких до колена, а зимою в каракулевых саках и манто. Откуда они сразу возникли? Где они были до сих пор? Притаились в подвалах? Прятались под серыми шинелями, укрывались, как в чадру, в крестьянские платки своих горничных и кухарок? Неслышные, сгинувшие, исчезнувшие, они появились сразу, в одну ночь, буквально в одну ночь... Может быть, это произошло не так внезапно, а разворачивалось постепенно, набирая силы, но память сохранила именно эту поразительную внезапность.

 

Я к тому времени переехал из общежития в комнату на Большой Спасской, неподалеку от Сухаревской площади. Трехярусная башня еще замыкала ее. При Петре было гам училище «математических и навигацких наук», а позже (при губернаторе Д.В. Голицыне) устроен водный резервуар для мытищенского водопровода. От этой знаменитой Сухаревой башни, снесенной в 30-е годы с лица земли, через всю площадь, ныне заделанную в асфальт, до самых Спасских казарм, где стояли когда-то гренадеры, тянулись дощатые балаганы-лавки, в булыжных проулках между которыми и вокруг гудела, шевелилась, текла толкучка. Торговали здесь всяким товаром, готовым платьем, ботинками, мануфактурой, подержанными вещами, краденым добром, шныряло жулье, играли в три листика, пускали ручную рулетку, шепотком предлагали порнографические открытки, зазывали гадалки, меняли новые червонцы на старые деньги... Вся нечисть выплыла так же внезапно, как толстые франты и пышнозадые мадамы на Петровке.

 

Комнату мне устроил мой товарищ по Институту Коля Оболенский. Эту фамилию он сам себе выдумал (настоящая - была самая обыкновенная - Иванов Коля). В те годы получить новый паспорт не составляло труда. Служебное удостоверение, профсоюзная книжка или мандат были несоизмеримо весомее. В соответствии с этой практикой Малая советская энциклопедия 20-х годов называла паспорт орудием полицейского режима - несвободы и закабаления личности.

 

Коля Оболенский (князь, как мы его называли) жил в трехкомнатной квартире, одну комнату занял я. Вначале, кроме нас двоих, никого не было, потом в Москву вернулись его мать и сестра с мужем, спасавшиеся от голода в провинции. Между комнатой князя и моей двери не было. На пороге стояла железная печурка («буржуйка») с трубами, выходившими в форточку. Ей мы отапливались, кипятили на ней чай и варили в солдатском котелке картошку. Вся остальная квартира леденела. Ночью мы выходили на промысел - в районе Каланчевской площади ломали покосившиеся заборы, за которыми прятались беспризорники. С ними мы жили в дружбе. Они помогали нам в заготовке топлива - стояли «на стреме», предупреждая появление дворника или милиционера. Посуды у князя было великое множество. Грязные тарелки и стаканы мы складывали как попало в кухне и доставали чистые, Время от времени приглашались в гости студентки, мы угощали их картофелем с постным маслом, а они в ответ скребли и мыли горы тарелок, и жизнь начиналась сначала.

 

Князь ходил в щегольских сапогах, всегда начищенных, в хорошо подогнанном френче. Он был строен, красив, серые глаза с поволокой, вид человека познавшего все соблазны мира, а на деле простодушный парень. Он был влюблен в замужнюю женщину и страдал, однако же рассказывал о ней цинично. Но если она появлялась у нас, он не мог скрыть своего смятения, своего счастья. Тем не менее он всегда говорил мне:

 

— Тебя замучают женщины, ты слишком возвышенно о них думаешь, бедный чудак. И ты недостаточно красив, чтобы вести себя лопухом. Не будь размазней. Они тебя съедят и косточки выплюнут.

 

Он учился в Институте (тоже на Японском) и служил делопроизводителем в отделении милиции, чем очень гордился.

 

На лестничной площадке, напротив нас, жил Саша Ц., композитор. Он не был композитором и в консерваторию его не приняли, потому что он был сыном домовладельца (того дома, где мы жили), и он брал частные уроки у профессора Конюса. Его старшая сестра - зубной врач - содержала семью и души не чаяла в своем брате, каявшимся ей чудом. Он целый день просиживал за роялем, сочиняя какие-то черные мессы, в которых было много от Скрябина. Его музыка была барством, а барство кончилось. Оно кончилось в искусстве, так же как кончилось в жизни.

 

Иногда я заходил к нему сразиться в шахматы и прослушивал очередную мессу. У него были длинные волосы, пожалуй, он был немного похож на Блока, но иконописно женоподобен. Зубному врачу приходилось нелегко (семья, фининспектор, придирки домоуправа к бывшим домовладельцам), но все же наш сосед жил, не в пример нам, как беззаботный принц. Из него ничего не вышло, как это обычно и бывает с маменькиными сынками. А маменькиных сынков было тогда мало - прежние, дореволюционные, извелись, а послереволюционные еще не на родились...

 

На обломках старого только начинала складываться новая общественная лестница. Не было еще рангов (и званий, и регалий), далеко еще было до зарождения новых потомственных связей. Путь был широко открыт, но продираться надо было собственными локтями (умом, талантом, интригами, но не по знакомству, не рекомендациями и не связями). Кое-кто уже спешил занять пустующие места, шумел, хотя в нэповских противоречиях неясно было, как и откуда начинается борьба за первые ряды.

 

Я отнес свою повесть в журнал «Россия». К середине 20-х годов советская литература уже располагала несколькими серьезными органами: «Красная Новь», «Печать и революция», первый большой критико-библиографический ежемесячник, появились затем «Молодая гвардия», «Октябрь», «Новый мир»... Журнал «Россия» занял в этом ряду небольшое, но характерное для того времени место.

 

Сначала это был двухнедельник, выходивший на 32-х страницах обычного журнального формата, потом стал толстым ежемесячником. В подзаголовке стояло: общественно-литературный журнал группы литераторов и ученых. В списке сотрудников объявлялись имена молодых писателей - М. Зощенко, Вс. Иванова, Н. Никитина, Н. Тихонова, К. Федина, Б. Пильняка, тут были и уже известные - М. Пришвин, Мариэтта Шагинян, В. Лидия, Ольга Форш и ряд видных московских и петроградских ученых и публицистов. В нем начал печататься роман Михаила Булгакова «Белая гвардия».

 

Журнал издавался частным издательством «Новое слово». Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал нестандартность вкусов и свою политическую независимость. И о: словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала.

 

Сменовеховцы заговорили о возвращении на родину, а затем ряд видных профессоров и писателей (в том числе Алексей Толстой) получили право вернуться домой.

 

Играя на настроениях колеблющихся эмигрантов, журнал всячески подчеркивал национальный характер нашей революции. Почитался Горький за то, что сказал, что «жестокость русского народа выходит из чтения жития святых», об этом упоминал М. Пришвин («Письма из Ватищева», «Россия» № 2,1922). «Революция произошла, - писал он там же, - надо, чтобы ум человеческий произошел». Рекламировался Б. Пильняк, один из самых модных писателей того времени, он говорил сумбурной своей прозой об особенном, исконно русском, кондово-национальном духе большевизма. Он писал о «мятельной метели» и писал: «Поезд стоит в тупике - поезд впер в Россию. Вопрос: что получит собственник в случае несоглашения между ним и советским правительством? Ответ: ничего». (Б. Пильняк. Два мира. Из романа «Третья столица»). Социолог Питирим Сорокин рассуждал о том, что русская интеллигенция «всегда придавала слишком исключительное значение государственной власти». А.С. Изгоев ему вторил: «Еще дореволюционная "Русская мысль" ставила одной из своих задач борьбу с гипертрофией политики, которая буквально заслонила в глазах интеллигенции всю жизнь. Интеллигенция должна быть независима от власти в духовном и моральном отношении», - заключал он.

 

Славянофильничали слегка, ратовали за высвобождение литературы от политики, чересчур навязываемой, и, как и полагается либеральному журналу, воевали с мещанскими вкусами.

 

Осип Мандельштам печатал очерк о литературной Москве, в условиях нэпа, в которой «Хлебников, как лесной зверь, укрывался от глаз человеческих и незаметно променял жестокие московские ночлеги на зеленую новгородскую могилу». Просвещенный Петербург откликнулся на его смерть лишь скудоумной, высокомерной заметкой. «Петербург, - писал Мандельштам, - разучился говорить на языке времени и дикого меда. Но зато именно там расцвела наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского, Шкловского»

 

Литературная хроника сообщала, что ожидается появление ряда новых периодических изданий: толстого журнала «Русская жизнь», «Завтра» и др., а один из предприимчивых петроградских фотографов собирается даже издавать журнал типа «Солнце России», возможно, будут выходить «Огонек», «Нива», под названием «Красная нива», «Красный огонек», что Борис Пильняк живет под Москвой, в Коломне, революцию прожил там, мешочничал, ездил за мукой, писал рассказы, а теперь, после «Голого года», закончил роман «Иван-да-марья»; что живущий в Феодосии поэт Максимилиан Волошин сильно бедствует, написал книгу «Неопалимая Купина»; что, по слухам, И.Н. Потапенко был арестован в Житомире и затем пробрался за границу; что беллетрист Н.Н. Никандров живет в Севастополе, где занимается покупкой и продажей вещей; что в Куоккале подвергся истреблению архив Корнея Чуковского; что Виктор Шкловский, сокрушаясь по поводу малого выхода книг по беллетристике, ищет желающих пожертвовать 7 миллионов рублей на издание лежащих втуне произведений 12 молодых писателей - «Серапионовых братьев»; что получено письмо от Марии Моравской, которая находится сейчас в Нью-Йорке, она много путешествовала, объездила Вест-Индию и Южную Америку и в том же письме сообщает о Нижинском, который открыл балетную школу в Сант-Рио; что писатель Осоргин умирает от голода в Казани; что в Москве возникло новое литературное общество -Общество друзей музея Чехова, в совет которого избраны Вл.И. Немирович-Данченко, А.И. Южин, П.Н. Сакулин, Б.Н. Зайцев; что... и т. д. и т. п. Можно было бы продолжить пестрый перечень этой хроники, но я и так слишком подробно остановился на этом журнале. Перелистывая его страницы, я не мог не сделать этого, потому что в случайности материала, в обрывках его, было заключено время, то время, когда был еще полный разброд в литературе, все толпилось, толкалось, и пока что старые корифеи Федор Сологуб, Борис Зайцев, Евгений Замятин, Иван Шмелев, Вячеслав Иванов (будущие эмигранты) мирно соседствовали с молодыми литераторами, все больше и больше заполнявшими страницы журналов и сборников. «Россия» была перекрестком разных путей и дорог, противоречивый, пестрый журнал, но его направляла умелая, ловкая редакторская рука...

 

Итак, я отнес свою повесть туда. Редактор-издатель принимал авторов у себя дома, на Большой Полянке. Меня встретил рыжеватый человек с красными веснушками на лице. Он взял рукопись и предложил зайти к нему через две недели. Я пришел в назначенный срок и позвонил с замирающим сердцем. Дверь отворила дама. Она смотрела на меня испуганно. Она сказала: «Редактора нет, он уехал и неизвестно когда вернется».

 

Он не вернулся совсем, он исчез. Журнал перестал выходить. Роман Булгакова так и не был напечатан до конца. Полностью он каким-то образом появился, кажется, в Риге. Моя рукопись пропала. Ходили слухи, что редактор «независимого» журнала «Россия» арестован, потом говорили, что он административно выслан за границу.

 

И он действительно оказался за границей. Я встретил его в Москве, но когда? - уже после войны. К моему удивлению, он был вполне благополучен, работал в одной из газет, как правоверный человек писал статьи и книги о литературе. Меня он, разумеется, не узнал, а я счел лишним напомнить ему о нашей давней встрече. О его журнале 20-х годов давно уже все забыли, так что говорить по этому поводу - что, как и почему - вряд ли стоило, а может быть, было бы и бестактно?..

 

Надо было заглянуть в глубины, где ворочалась неведомая Россия. Вот это хотелось увидеть воочию, узнать - не из книг. Путь к этому, как мне казалось, могла дать мне газета

 

Я пошел в «Комсомольскую правду». Редактировал ее тогда Тарас Костров. Если не ошибаюсь, он был ее первым редактором, но если не первым - то, во всяком случае, с его именем связано создание этой боевой, дерзкой газеты. Версталась она для того времени необычно - с крупными заголовками, лозунгами. На ее страницах то и дело открывали сенсационные дискуссии о комсомольском быте, о студенчестве, о литературе, об искусстве, с перехлестом за что газете влетало.

 

Редакция помещалась в Малом Черкасском переулке, у Старой площади. У Тараса было чуткое ухо на людей, а сотрудников он любил шумных. У Тараса с утра до ночи гудел народ. Ну а если появлялся Маяковский, то и вовсе превращалось все в бурный и веселый клуб.

 

Триумфально-популярный среди молодежи, но вместе с тем не раз обруганный, и травимый, и осмеянный, он любил заходить сюда, чувствовал себя здесь общим кумиром и признанным мэтром и, как всегда на людях, «играл Маяковского» - бравируя безапелляционной грубоватостью, принимался за составление хлестких заголовков-лозунгов для очередного номера. Высмеивая нас за беззубость и неизобретательность, он почти лежал на столе, склонившись над развернутым сырым оттиском, а в углу рта была зажата папироса. Мы стояли вокруг, наперебой соперничая в остроумии, чтобы отличиться перед ним. Тарас, выйдя из кабинета, любовался им и нами и от удовольствия почесывал кончик носа.

 

Помню я и появление в редакции Эдуарда Багрицкого, недавно приехавшего в Москву. Глуховатым голосом он читал отрывки из «Думы об Опанасе». Кто он и откуда, никто еще толком не знал, но он предъявил паспорт - свои стихи - и тотчас был признан своим. Мне кажется, он уже и тогда выглядел таким же, каким знали мы его позже - с зачесанной на лоб челкой, полнеющий, грузный. Время стерло для меня портрет молодого Багрицкого, только таким его помню.

 

Л. Иохвед, начинающий беллетрист, выпустивший в издательстве «Прибой» повесть «Пристань», заведовал отделом «Театр, кино, музыка». Мы сразу сцепились с ним по поводу Художественного театра (он признавал только Мейерхольда, а я уже не боялся говорить, что думаю) и несколько успокоились, сойдясь на Дзиге Вергове - оба считали, что надобно поднять дикий шум в его защиту. Иохвед тут же заказал мне статейку о кинохронике. Я пришел, как говорится, с улицы, но тогда вопрос о сотрудничестве решался просто: вали, докладывай о себе делом, т. е. напиши, а мы поглядим, что ты за птица, парень, и годишься ли нам. Я написал и, оказалось, сгодился.

 

Неожиданно устроился и мой бесприютный быт. У дяди Коли, который жил на Пречистенке, я бывал редко, самолюбиво сторонясь его старомосковского, как мне воображалось, чванливого барства. В дальнейшем расскажу, как я ошибался в этом родном мне человеке. Он был ученый библиограф, известный книжный собиратель. Его редкостную библиотеку хорошо знали московские книголюбы и букинисты (сейчас его собрание в «Ленинке»). Он жил в книгах, ради книг и прожил всю жизнь, никуда не выезжая.

 

В середине 20-х годов в Москву из Сибири вернулся его младший брат, Вениамин, человек совсем иной судьбы. В 1905 году за участие в восстании Ростовского гренадерского полка (полк квартировался в Москве, в Спасских казармах) военный суд приговорил его к смертной казни, которую заменили бессрочной каторгой. Он отбывал ее в шаменитом Александровском централе под Иркутском и был освобожден Февральской революцией. В годы голода и холода Пречистинский дядя, зябко потирая руки, пофыркивал:

 

— Это все наш Веничка устроил...

 

Когда я познакомился с дядей Веней, он работал в редакции журнала «Каторга и ссылка». Его рассказы послужили мне материалом для сценария «Каторга», осуществленного чуть позже нашим содружеством (режиссером Ю. Райзманом, оператором Л. Косматовым и мной). Жена дяди Вени, сибирячка, поражала своей необычностью. Она одевалась в платья-сарафаны, расшитые ярко-желтыми подсолнухами, украшалась серьгами и бусами и была черна, как цыганка, шумная и властная, а он, не в пример ей, тих и покладист. Он был охотник, рыболов, лыжник-спортсмен, знаток беговых и скаковых лошадей, но все это - теоретически, по книгам. Он досконально изучил все это в тюремной камере, в которой три года просидел в кандалах, а потом ряд лет в одиночке, пока его не стали выпускать на общие работы. У него висели ружья, рыболовные снасти, лыжи, стопкой лежали беговые программки с пометками и справками о лошадиных карьерах. Но из ружей он не стрелял, спиннинги и удочки мирно стояли в передней. На лыжах он иногда ходил, а на бегах бывал регулярно. Туда у него был почетный билет. Он, разумеется, не играл, но беговики и лошадники знали его хорошо. Ходил он в сапогах, всегда безукоризненно начищенных, в гимнастерках или суконных куртках, сшитых на подобие тюремного бушлата, летом в светлых, зимой в темных, из добротного сукна. Коверкотовая фуражка с мягким кожаным козырьком заказывалась у Куприянова, лучшего шапочника тех лет. Он был аккуратист во всем. Рано ложился, рано вставал. Утрами делал гимнастику, был атлетического сложения, коренаст, с могучими руками. Весной и летом уезжал за город (у него был почетный, бесплатный билет на трамвай), совершал продолжительные пешеходные прогулки по заранее разработанному маршруту, а его жена Татьяна Ивановна намазывалась маслом и до аспидной черноты загорала. Комната после прогулок наполнялась букетами полевых цветов. Окна были распахнуты, дядя любил сквозняки. Громоздкая мебель из русского кустарного магазина, как в «Золотом петушке», стояла в комнате. На стенах висели ковры, и на тахтах ковры, стены обклеены обоями с шишкинскими мишками в лесу. Дядя терпел все это. У него в личном распоряжении была этажерка с книгами, и он сидел, погруженный в свои охотничье-рыболовные предположения или начищал сапоги и все туфли и башмаки, какие только имелись...

 

В этот дом я и попал после своего бездомья.

 

Как я не притворялся, что живу прекрасно, тетка сразу догадалась о моем истинном положении и без долгих разговоров распорядилась, чтобы я переехал к ним. У них две комнаты, одна будет моей.

 

— Вот и отлично, Танюшечка, - сказал бывший революционер.

 

Если он не выказал по этому поводу особого родственного энтузиазма, то только потому, что боялся, как бы племянник не нарушил их мирного существования. Только этого он боялся в жизни: никаких перемен. Я поселился у них.

 

Весной мне удалось совершить первое большое путешествие - в Среднюю Азию. Я был корреспондент, приобрел допотопную трехрядную «Корону» и, не без важности, сидя в купе международного вагона, настукивал одним пальцем путевые заметки и корреспонденции. Поезда уже ходили исправно, и люди ехали, разместившись спокойно на плацкартных местах, хотя еще бегали за кипятком. Теперь исчезло и это, стало чинно, чисто, пустынно на станциях, а тогда еще пошумливали базарчики у платформы и бежали туда милые люди в тапочках и без сапог в военных рейтузах, с чайниками и котелками. Тогда еще интересовались местной едой подешевле... Я побывал в Ташкенте,- Самарканде, Бухаре, задержался в Ашхабаде.

 

В Туркмении в это время работала экспедиция академика Ферсмана. Из Чарджоу она двинулась караваном автомобилей и верблюдов на север и пересекла Каракумы - начались исследования пустыни советскими учеными. Много позже реальным станет сооружение каракумского канала. А тогда только еще подходили к этой проблеме, и она казалась фантастикой, как ракетный самолет. Я изучал труды ученых, погрузился в народные легенды. Версия об Узбое, старом русле Амударьи, якобы впадавшей не в Аральское, а в Каспийское море, находила подтверждение в сочинениях древних арабских путешественников. «Козел по крышам мог пройти до самого, Каспия», - писал один из них (Ибн Батута). Река несла воды через всю пустыню, все цвело вокруг. Стихийное бедствие или месть тамерлановых полчищ, обрушившихся на непокорных туркмен, увели русло Амударьи на север - и высохли сады, исчезли селения и города. Вода! Вот проблема Туркмении, арена классового угнетения, классовых битв, бедности народной. Но «каждая пустыня имеет свое будущее», говорили упрямые люди. Об этом и был написан мною сценарий «Земля жаждет», спустя некоторое время поставленный режиссером Ю.Р. Райзманом.

 

К осени я сдал последние экзамены в Университете, заканчивал дипломную работу о Гоголе, сотрудничал в газете, начал писать сценарии.

 

Двадцатые годы подходили к концу.

 

 

 

Май, 1966

 

Ялта

 

           

 

 

                                                       ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

                                                 МИХАИЛ БУЛГАКОВ

 

 

Люди выбирают разные пути.

Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести, иные пробираются по дороге лицемерия и обмана.

Иду ли я по одной из этих дорог?

Нет! Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь.

 

                                                                                                         М. Булгаков "Дон Кихот "

 

 В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку, можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он оставлял свою зеленовато-серую доху до пят и из такого же американского медведя большую, налезавшую на уши ушанку, натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепив лыжи уже во дворике дома, отправлялись в поход.

 

Остоженка была перекопана - начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке. По Москве-реке в ту пору свободно катались лыжники. Теплые стоки не мешали окрепнуть ледяному покрову. И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор. На горках этих или по Нескучному саду мы бродили не спеша. Обычно это был будничный день, народу мало, главным образом детвора. Иногда лишь пролетал заправский спортсмен, сверкнув красным свитером и не заметив нас. Михаил Афанасьевич бегал на лыжах лучше меня. Скатываясь с горки чуть покруче, я не мог удержаться, лыжи разъезжались, и я валился набок. Это обязательно происходило, когда мы, возвращаясь, съезжали с Нескучного или с Воробьевых на реку. Тут спуск крут, и я летел вниз, теряя палки. Но однажды, когда сгустились сумерки и в синеве тумана не видно было реки внизу, я вдруг покатился, чуть присев, и хотя чувствовал, что несусь быстро, в лицо бьет ветер и, кажется, уже чересчур долго несусь, но не падаю. Вылетел на реку, не упал, завернул и не без лихости притормозил. Булгаков стоял неподалеку и кричал мне, смеясь:

 

-   Оглянись!.. Погляди, горка-то какая!

 

Снизу, с реки, косогор, с которого я съехал, открылся мне. Как это я не упал?

 

-   Молодец! - воскликнул Булгаков. - А почему? Да по тому, что не боялся! Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться. Вот как, брат.

 

Вечерело. Катили мы по лыжне Москвы-реки и продолжали рассуждать. А тут как раз подвернулся случай поговорить о трусости. О, трусость, говорил он, не от нее ли происходит вся подлость человеческая? Полистаешь журнальчик, почитаешь книжку - и такой вдруг стыд! Эх, эх, страшная вещь!

 

На легком морозце, на воздухе чистейшем, райском для города, в безлюдье и вне суеты вольготно было без обиняков поговорить о литературе и о себе.

 

-   Не могу привыкнуть, а пора бы, - сокрушался он, чуть отталкиваясь палками. - Все время чувствую недоверие к себе, подозрительность, придирку к каждому написанному слову. Наверное, преувеличиваю, ну да тут нечему удивляться - чехлы на нервах поистрепались. Когда я приехал в Москву, литература наша начиналась с ручейков, крикливых и шумных, и лишь постепенно сливалась в большую реку. Казалось бы, плыть стало просторнее, а ведь нет, не легче. Тут потребовалось особое умение, его у меня не оказалось. Другие умели, а я, о нет, решительно неумел!..

 

Позже он скажет жестче:

 

- Литература, приспособленная для того, чтобы поспокойнее и побогаче устроить свою жизнь, самый отвратительный вид делячества. Писатель должен стать стойким, как бы ни было ему трудно. Без этого литературы не существует.

 

И еще он скажет: «Главное не потерять уверенности в себе, не изменить своему глазу».

 

А еще позже фраза его «рукописи не горят», словно мимоходом брошенная в «Мастере и Маргарите», мгновенно разлетится во все концы мира, станет поговоркой... Он не любил общих рассуждений, а вот тихое поскрипывание снега на лыжне всегда располагало его к этому.

 

Прошло много лет с тех пор. Невозможно восстановить все наши «лыжные» разговоры, а именно в них (я особенно понимаю это теперь) с наибольшей открытостью выражались его взгляды, его «точка опоры», благодаря которой он жил и работал. У меня никогда не возникало желания написать «мемуары» о нем. Уже тогда я намечал проследить драматическую хронику его жизни, чтобы понять, по его же выражению, стержень, которым он был движим и без которого не сохранился бы для нас Булгаков во всей своей удивительной неповторимости.

 

Важнее всего для меня было докопаться с наибольшей ясностью до того, что я мысленно называл «писательский подвиг», то есть до самой сути.

 

Но в беспокойстве думал я: смогу ли что-нибудь сделать? Сжимая виски, я пытался вспомнить его голос, интонацию, с которой он произносил то или иное слово. Без интонации даже мысль, которую я воспроизводил, кажется, безошибочно, наполовину теряла не только живость, но и полноту еще одного, неуловимо важного смысла... Сперва я и вовсе отчаялся. Но память, память! Странная вещь память. Вдруг всплывают незначительные подробности, мелочи, к нему не относящиеся, или возникают забытые строки стихотворения неизвестно почему, или вдруг отдельные события, точность которых без записи, казалось бы, не восстановить, но они обнаруживались, вынутые из этой подспудной, запрятанной вглубь памяти, и потом проверка их, если это удавалось сделать, подтверждала, что ошибки не произошло. Словно бы внутри сработал какой-то потаенный механизм, который неведомым способом (за письменным столом, в благословенной сосредоточенности) внезапно приходит в действие...

 

А в моей судьбе случилось так, что архив мой, бумаги, письма, рукописи, а с ними то, что я успел написать о Михаиле Афанасьевиче,- погибли. И ведь уже возникала книга о нем! Ее не стало, но она притаилась где-то внутри меня. Я пронес ее, притаившуюся, через все бедствия войны и свои личные беды, вернуться к ней, казалось, невозможно, все забыл! Не сразу появилась уверенность, что могу сделать это.

 

 

 

Когда он заболел, но еще вставал с постели, я стал записывать за ним, чтобы хоть как-нибудь восстановить его ранние годы, о которых мне и до сих пор не все известно. Запись велась шутливо.

 

- В молодости я был очень застенчив, - примерно так записывал я за ним. - До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: «Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот "Дни Турбиных"! Гремели, еще тогда гремели!..»

 

И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:

 

- По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался - выходило наоборот!..

 

Нет, пожалуй, он начал свою самостоятельную жизнь вполне нормально. В 1916 году, в разгар первой мировой войны, окончил медицинский факультет Киевского университета со званием «лекаря с отличием» и, признанный негодным к несению военной службы, был направлен земским врачом на Смоленщину, в село Никольское Сычевского уезда. Неопытному медику, попавшему в захолустную больницу, пришлось сталкиваться с любыми неожиданностями, быть терапевтом, хирургом, акушером, окулистом. Впоследствии он описал случаи из своей практики в «Записках юного врача». Признаюсь, я отнесся к ним как к талантливой беллетристике. Булгаков-врач был для меня лишь внешним признаком его биографии. И напрасно. Сохранилась справка, выданная Сычевской управой. Я познакомился с ней недавно. В ней были перечислены операции, произведенные им, - отнятие пальцев на ногах, выскабливание матки, удаление атеромы и липомы, ручное удаление последа, выпрямление вывихов, удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения и многое другое. В этой схватке за человеческую жизнь надо было действовать быстро и решительно. Он кидался к медицинским справочникам, наспех перелистывал страницы, а иногда, наверно, и времени на это не хватало и приходилось полностью положиться на интуицию. Нервы его не всегда выдерживали. По непроверенным сведениям, для взбадривания себя он начал прибегать к уколам морфия, но когда это стало превращаться в пагубную привычку, прекратил уколы (так появился потом рассказ «Морфий», скрупулезно показывающий разрушение человека под влиянием наркоза).

 

Не знаю, какой бы получился из Булгакова врач (а медицину он чтил), но характер свой как писателя он, наверно, уже закалял там, в сельской больнице на Смоленщине. И в справке Управы, видимо, по справедливости отмечено, что он «зарекомендовал себя неутомимым работником».

 

Из Никольского он был переведен в городскую земскую больницу в Вязьме (повышение!), где и застала его Октябрьская революция. В начале 1918 года вернулся в Киев. Пробиваясь домой теплушками, переполненными солдатами и мешочниками, он впервые столкнулся с разбушевавшейся революционной стихией.

 

«Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй» - первые строки романа «Белая гвардия». И вот «красный, дрожащий Марс» встал над Киевом. Вместе со своим родным городом он пережил все кровавые смуты на Украине (немцев, гетмана Скоропадского, Петлюру, белую армию). Он не только многое увидел, но и многое понял за это время. И когда деникинцы, бросив Киев и отступая на юг, мобилизовали его как врача, он все более убеждался, что ему с ними не по пути. Где-то между Пятигорском и Грозным его, заболевшего тифом, в бреду, тащили в обозе, «спасая от большевиков», но он скрылся. «Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом», - саркастически напишет он впоследствии.

 

Так кончился военврач М.А. Булгаков, скрывавший свою медицинскую специальность.

 

В редакции «Известий ревкома гор. Владикавказа» появился бродяжка-литератор. Ему сказали, что газеты, собственно, еще нет, издается всего лишь листок, и предложили обратиться в Политотдел искусств Наробраза. Там его тотчас назначили заведующим литературной частью. ЛИТО, ИЗО, МУЗО, целое ведомство, расположившееся в помещении бывшего коммерческого клуба. Булгакова еще пошатывало после недавно перенесенного тифа, но он уже действовал. В архивах сохранились протоколы с упоминанием его имени. Он организовывал лекции, театрализованные суды, литературные диспуты, на которые почему-то валом валил разношерстный народ.

 

Рассказывая об этом сумбурном времени, он с иронией вспоминал о своих первых драматургических опытах. Несколько написанных им агитационных пьес было поставлено во Владикавказском театре. «Вполне достаточно, чтобы завязнуть и уже не выбраться никогда», - говорил он.

 

Пьес этих у него не сохранилось, и он вспоминал о них с кислой миной, как о предмете, раз и навсегда отбившем у него вкус к подобного рода сочинительству.

 

На Кавказе он познакомился с Мандельштамом, жившим бедно, гордо и поэтически беспечно. Именно это запомнилось и вызвало уважение. Стихов Мандельштама он раньше не знал - тем более «Камня» или «Tristia», и ему было поразительно впервые услышать:

 

Театр Расина! Мощная завеса

 

Нас отделяет от другого мира;

 

Глубокими морщинами волнуя,

 

Меж ним и нами занавес лежит

 

Но несколько выспренняя, многозначительная манера, с которой читал свои стихи поэт, не пришлась по вкусу Булгакову. Он всегда посмеивался над такой манерой - слушал, сконфуженный.

 

В подотделе искусств сблизился с Юрием Слезкиным. Должно быть, еще в Киеве он читал в «Русской мысли» его роман «Ольга Орг», типичный для своего времени, что называется, модный, имевший шумный успех. Начинающему литератору казалось важным и лестным знакомство с «настоящим» писателем. Булгаков благоговел перед литературой, и каждый писатель представлялся ему существом прекрасным и возвышенным. Пожалуй, это не вполне подтвердилось в дальнейшем, но тогда он был полон иллюзий.

 

То, что он делал во Владикавказе, лишь приблизительно можно считать началом его литературной работы. Он ехал в Москву ни с чем. А ему было уже тридцать лет! И среди начинающих московских писателей он оказался самым старым.

 

Шел 1921 год.

 

Просматривая старые подшивки «Гудка», я нашел, видимо, первую публикацию Булгакова в этой газете (18 апреля 1922 года), об экскурсии культотдела Дорпрофсожа Моск.-Курской ж. д. в разные музеи и галереи Москвы. А затем - первый его фельетон (17 октября 1923 года), «Беспокойная поездка», подписанный - Г.П. Ухов. От этого псевдонима его попросили отказаться, тем более что из сотрудника, дававшего небольшие заметки и обрабатывавшего почту рабкоров, он постепенно возвысился до ранга фельетониста. Фельетоны его появлялись все чаще, под менее озорными псевдонимами.

 

Он работал в «Гудке» вместе с группой молодых литераторов - Юрием Слешей, Катаевым, Ильфом и Петровым, Львом Славиным. Веселое время молодости! Знаменитая четвертая полоса! Хлесткие фельетоны! Не редакция, а клуб безудержных остряков! Было ли все это такой безоблачной идиллией? Конечно, нет. Булгакову жилось нелегко. Надо было тянуть газетную поденщину, зарабатывая на жизнь, перебегая из «Гудка» в другую, третью редакцию какого-нибудь профсоюзного или ведомственного журнальчика, благо их развелось в ту пору множество. И к вечеру, освободившись от этой беготни, можно было забраться в свою комнату, примерно такую, как она описана им в «Записках покойника» («Театральном романе»), комнату Максудова, и там, в этой максудовской комнате, всю ночь писать свой первый роман - «Белую гвардию». Жизнь сразу приобретала высокий смысл: писался роман! Появилась вера в себя, и честолюбивые писательские мечты будоражили воображение. Эту книгу, по его словам, он любил больше других своих вещей. Писал ее воспаленным пером, не остывшим от пережитого. Не потому ли роман этот до сих пор сохраняет живой нерв, живое чувство и, думаю, еще недооценен нашей критикой.

 

 

 

Я познакомился с Михаилом Афанасьевичем значительно позже (в конце двадцатых годов) и обо всем, что происходило до этого, знаю лишь с его слов. Надо условиться: я не пишу биографии Булгакова и тем более исследования о нем - это лишь раздумья о его жизни и, следовательно, раздумья о нашей советской литературе, о ее взлетах и падениях (о да, было и это!).

 

В своем творчестве он всегда исходил из того, что подсказывала ему жизнь. Он смотрел на нее не равнодушными глазами. Его писательская позиция была неизменной и тем более непримиримой, когда он сталкивался с любым проявлением бесстыдного угодничества и литературной нечистоплотности.

 

Он был веселый мистификатор - и в сочинениях своих, и в жизни; но в каждой его шутке терзалось нетерпение говорить впрямую. Он мог бы выразить это словами Герцена: «Долой маскарадное платье, прочь косноязычие и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксан-фа, не нужно нам облекать истину в мифы!»

 

Но это позже, когда задумался он над трагическими судьбами Мольера, Пушкина, Дон Кихота. Когда возник перед ним образ тихого Иешуа, избитого Крысоловом и оставшегося наедине с надменно-холодным Понтием Пилатом. Нет, в молодости было проще, беспечнее. Он с удовольствием разыгрывал перед читателем гофманиады советского быта. Круговорот учрежденческих лабиринтов возникал как рок, как дьявольская неизбежность. Это было смешно. А наша литература жила тогда без мелочной опеки. Но вот в повести «Роковые яйца» прозвучал уже зловещий, пророческий сюжет...

 

Словом, появился изобретательный и остроумный автор, и Горький, в ту пору независимый в своей жизни и суждениях знаменитый писатель, зорко следил за первыми шагами молодой советской литературы и тотчас отметил Булгакова, назвав его вместе с именами Федина, Зощенко, Леонова, Каверина, Всеволода Иванова... Спрашивал писателя С.Т. Григорьева: «Знакомы ли вы с М. Булгаковым? Что он делает? Не вышла ли "Белая гвардия" в продажу?» А Ромену Роллану писал, что в России появляются поистине замечательные писатели - Леонов, Булгаков...

 

Критика тех лет увидела в сборнике булгаковских рассказов «Дьяволиада» искажение советской действительности и пожурила его за это, но более широкое, выходящее за рамки журнальной полемики внимание привлек роман "Белая гвардия". Две части его были напечатаны в журнале «Россия» (в 1924 году), а третья осталась неопубликованной из-за закрытия журнала.

 

В этом романе запечатлелись еще не остывшие, жгучие воспоминания о Киеве времен гражданской войны. Тут были куски личной жизни, втянувшей его в бурный поток событий и превратившей его, врача, в литератора... Максимилиан Волошин писал Н.С. Ангарскому, одному из редакторов издательства «Недра»: «Эта вещь представляется мне очень крупной; как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого».

 

Художественный театр заинтересовался романом и предложил автору сделать инсценировку. Так появились знаменитые «Дни Турбиных».

 

В пьесе, как и в романе, Булгаков, кровно связанный с судьбой русской интеллигенции, выступал ее адвокатом и прокурором. Он всегда видел в ней одно из самых высших проявлений духовной силы русского народа и никогда не изменял этому убеждению. Но он смотрел исторической правде в глаза и именно поэтому клеймил изменников и трусов из своей среды, судил их беспощадным судом. В «Беге» он показал бесславный конец белого движения, возникавший как кошмарное сновидение, как трагический балаган. В «Турбиных», напротив, автор полон глубокого сочувствия к турбинскому дому, его неповторимой теплоте, тревожной смуте. Тальберг мерзок и жалок, но зато Алексей Турбин до конца сохраняет неподкупную честь и благородство.

 

Вот за этот «объективизм» критика и обрушилась на театр и на Булгакова. «Защищать?.. Что?.. Кого?..» - с болью и гневом останавливал юнкеров Алексей Турбин. - Одним словом, в бой я вас не поведу, потому что в балагане не участвую, тем более что за этот балаган заплатите своей кровью и совершенно бессмысленно, вы все!..» Слов этих не услышали.

 

Удивительно, что не только смысл пьесы, ее идейная направленность не были уловлены, но и художественная сторона драматургии Булгакова вызывала сомнения. Я поразился, прочитав письмо А.В. Луначарского В.В. Лужскому, помеченное 12 октября 1925 года. Ознакомившись с пьесой, А.В. Луначарский не нашел в ней ничего недопустимого с точки зрения политической. «Я считаю, - писал он, - Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Все остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины <...>. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения <...>. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора». Это написано наркомом просвещения, одним из разносторонне образованных людей - критиком, публицистом, оратором, а к тому же и драматургом, пышные пьесы которого шли в Малом и других театрах*. Но тут было не просто непонимание нового автора современниками (даже такими всеядными, как Луначарский). Дело обстояло глубже. Булгаков лицом к лицу столкнулся со зрителем, который только что прошел тяжелейшие дороги гражданской войны. Ее раны еще кровоточили. А на московской сцене вдруг сыграли спектакль, героями которого оказались белые офицеры, и автор рассказывал о них с горестным сочувствием к их трагической судьбе. Как могли воспринимать «Дни Турбиных» люди, только вчера скинувшие буденовки и красноармейские шинели? Они были взволнованы, но отношение их было непримиримо, и в их понимании смысл пьесы, естественно, искажался. Лишь впоследствии «Дни

 

 

 

 

 

* Необходимо отметить, что после успеха спектакля Луначарский писал о пьесе уже в ином тоне, критикуя ее не с художественной, а с идеологической стороны. Турбиных» и «Бег» прозвучали совсем по-другому, но для этого потребовалось время, чтобы не только психологическая, но и историческая правда его пьес стала очевидной. А тогда они вызвали бурную полемику, и это было неизбежно. И добро бы, если бы это было просто полемикой. Вспыхнула и неведомо почему разрасталась критика самая злопыхательская. Вот уж в выражениях не стеснялись!

 

Били и по МХАТу, и по Булгакову с двух сторон: с одной - ортодоксы из РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), самозванно присвоившей себе функции партийного руководства литературой, с другой - крикливые лефовцы, провозглашавшие новые революционные формы и громившие старое искусство и одну из его цитаделей - МХАТ.

 

Много лет позже Булгаков вспоминал об этом без всякого озлобления, даже весело и говорил:

 

- А знаешь, кто мне больше всех навредил? Завистники.

 

Действительно, появление на сцене Художественного театра такой шумной премьеры, как «Дни Турбиных», вызвало еще и зависть. Он оказался первым советским драматургом, появившимся на прославленной сцене МХАТа. Это было слишком заметно и громко. А в ту пору было немало молодых литераторов, еще неведомых по весу и возможностям, но все они толпились и спешили занять места в литературном партере... Мхатовская афиша с именем Булгакова произвела такое же раздражающее впечатление, как в «Театральном романе» имя Максудова рядом с Софоклом и Эсхилом. И чем мельче встречались на пути люди, тем больше было зависти, а впереди его поджидали не менее крутые горки. Но теперь он был не один, за его спиной стоял театр! МХАТ стал его крепостью и защитой от многих штурмов, даже в годы, когда он поневоле притих как автор и лишь помогал сценическому воплощению очередного спектакля, работая режиссером-ассистентом, и редактировал пьесы, намеченные к постановке...

 

Однако и в лучшие, самые безоблачные времена его отношений с Художественным театром он, прирожденный литератор, мечтал о работе в журнале, о редакции с ее суетой, о писательской среде. Недостижимыми становились манящие слова «верстка», «гранки», и лишь в воображении возникал сладкий запах типографской краски... Этого не было. Казалось, исчезло навсегда. Промелькнуло в молодости, когда сотрудничал в «Гудке» и немного в издательстве «Недра».

 

Конечно, он любил театр - темный зал во время репетиций, волнующее чувство соучастия в общем деле создания спектакля, в его невидимом, словно бы исподтишка, прорастании и, наконец, публичное рождение своих собственных слов, зазвучавших вдруг с нестерпимой громкостью со сцены. Все эти превосходные вещи не могли, однако, вытеснить и заменить литературу, которая втайне оставалась для него главным делом жизни. А он был отрешен от нее, на Первый съезд писателей в 1934 году ему даже не послали гостевого билета...

 

 

 

В первый раз я увидел Булгакова в конце 1927 или в начале 1928 года (точно не помню) на диспуте «Любовь Яровая» - «Дни Турбиных». Тогда часто противопоставляли эти пьесы: первую - как положительный пример революционного спектакля, вторую - как враждебную вылазку. Диспут происходил в Театре Мейерхольда.

 

В книге мемуаров О. Литовского «Так и было», опубликованной в 1958 году, я с удивлением прочитал, что «старый и опытный театральный критик В. Блюм (Садко)», как пишет Литовский, пришел к нему, Литовскому, и... «совершенно серьезно сказал, что произошло два примечательных события: появились две пьесы, одна -революционная - Булгакова «Белая гвардия» (так первоначально назывались «Дни Турбиных»), а другая - реакционная - Тренева «Любовь Яровая».

 

Это поразительное для того времени мнение одного из самых придирчивых работников Реперткома о пьесах Булгакова и Тренева распространения не получило, оставшись глубоко спрятанной «внутренней» рецензией. Напротив, в печати и на диспутах на пьесу Булгакова дружно обрушились, а примитивная пьеса Тренева в постановке Малого театра была поднята на щит.

 

На диспуте, о котором я рассказываю, одним из основных докладчиков был критик Орлинский, особенно крикливо выступавший против «Дней Турбиных». Он без обиняков обзывал автора внутренним эмигрантом и обвинял его в сочувствии белой гвардии.

 

Я не могу восстановить отповеди Булгакова, но помню, как на сцене появился светловолосый человек, с любопытством вглядывающийся в своего противника, которого увидел впервые, торжествующего, победоносного. Пряча возбуждение и нервность, Булгаков старался говорить как можно спокойнее, но это ему удавалось с трудом.

 

- А! Вот вы какой! Наконец-то я вас вижу! - восклицал он. - Скажите мне, почему я должен слушать про себя и про свою пьесу черт знает что и нигде не могу ответить вам!

 

Он бился, как в ловушке, прекрасно понимая, что суждения Орлинского, как и всех его соратников, озлобленно-пристрастны, что от него, Булгакова, требуют, чтобы он изобразил белых офицеров как сплошных негодяев, истязающих своих денщиков. («Денщиков уже не было! И вы, Орлинский, представления не имеете, что происходило в Киеве тогда - при немцах, при Скоропадском, при Петлюре!» - уже кричал Булгаков.)

 

Это было трудное для него выступление. Не знаю, готовился ли он к нему или вышел на сцену внезапно, не выдержав. В зале царило молчание. Настроены к нему были враждебно. На диспутах в Театре Мейерхольда преобладала «левая» молодежь, нападавшая на МХАТ, обожавшая Мейерхольда. В этой аудитории он не мог «пройти».

 

Он был здесь одинок и неуместен, и он показался мне почему-то очень высоким, длинноруким, длинноногим и по-юношески горбившимся.

 

Познакомился я с ним спустя несколько лет после этого диспута.

 

В ту пору он уже поселился на Большой Пироговской. При нэпе появились люди, которые имели право построить небольшой дом и становились его частными владельцами. У одного из таких застройщиков Булгаков и арендовал трехкомнатную квартиру (немалая по тем временам роскошь). Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет. Там стояли некрашеные стеллажи с грудой книг и старых журналов. По квартире разгуливал рыжий пес Бутон, приветствуя гостей пушистым с плюмажем хвостом. Постоянно толпилось множество разных людей. Гостила очень милая девушка из Тбилиси (из-за нее я сперва и попал к Булгакову).

 

Он был женат тогда на Любови Евгеньевне Белозерской. Ее биография стала бы, пожалуй, необязательной в моих записках, если бы с ней не была связана работа над «Бегом», последовавшая тотчас за «Днями Турбиных». Об этом нужно рассказать.

 

В начале революции с общим потоком бежавших из России (не знаю, с кем и как) Любовь Евгеньевна очутилась в Константинополе, испытав все унижения, выпавшие на долю эмиграции. Затем перебралась в Париж, где жизнь ее сложилась трудно, пока, по-видимому, не сблизилась со сменовеховцами, ратовавшими за возвращение на родину. Это привело ее в Берлин, в берлинскую редакцию «Накануне», возглавляемую А.Н. Толстым. Там (или, может быть, раньше) она вышла замуж за журналиста Василевского (He-Буква), близкого к этой редакции. Не знаю, был ли это брак «по любви» или «по расчету», но он упрощал ее возвращение в Россию. Во всяком случае, по приезде в Москву она разошлась с мужем, и вскоре состоялась ее встреча с Булгаковым, еще дурно одетым, застенчивым, но уже входившим в моду писателем.

 

Трагическая тема русской интеллигенции, искавшей спасения в эмиграции, продолжала тревожить его воображение. В рассказах Любови Евгеньевны оживал страшный Константинополь, жизнь бывших людей, похожая на жизнь «на дне». Жалкий генерал Чарнота, тараканьи бега, превратившаяся в проститутку Люська и готовая выйти на панель Серафима, фантастически авантюрная надежда на Париж и многое другое - все это постепенно сложилось в сновидения «Бега». Возник Хлудов с неотступным кошмаром о повешенном им солдате Кропилине, возникла тема о преступлении против народа и о возмездии («И судимы были... сообразно с делами своими»).

 

Годы совместной жизни с Любовью Евгеньевной, думаю, едва ли не были самыми счастливыми в писательской биографии Булгакова. Я подчеркиваю - счастливыми, хотя это может показаться неожиданным. Ведь именно тогда на него обрушился, как я уже говорил, буквально шквал самой грубой критики. К его имени прилепили, как каинову печать, обобщающее словцо «булгаковщина». Но ведь при всем нервном напряжении, какое ему пришлось вынести, он жил! Он находился в центре кипучих театральных битв! Он действовал! Он боролся! Он был «на коне»! Он был в славе! Когда он приходил ужинать в «Кружок», где собирались писатели и актеры (как нынче в Доме литераторов или в Доме актера), его появление сопровождалось оживленным шепотом. К нему, услужающе юля, подбегал подвизавшийся в «Кружке» тапер и, приняв заказ, тотчас возвращался к роялю и отбарабанивал в усладу знаменитому гостю модный фокстротик (кажется, «Аллилуйя»). Если в бильярдной находился в это время Маяковский и Булгаков направлялся туда, за ним устремлялись любопытные. Еще бы - Михаил Булгаков и Маяковский! Того гляди, разразится скандал.

 

Играли сосредоточенно и деловито, каждый старался блеснуть ударом. Маяковский, насколько помню, играл лучше - выхватка была игроцкая.

 

-   От двух бортов в середину, - говорил Булгаков. Промах.

 

- Бывает, - сочувствовал Маяковский, похаживая во круг стола и выбирая удобную позицию. - Турбинчики - это вещь! Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.

 

- Благодарствую. Какой уж там дом.

 

- А почему бы?

 

- О, Владимир Владимирович, и вам клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом с собственным бильярдом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.

 

Маяковский выкатил лошадиный глаз и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:

 

-  Абсолютно согласен.

 

Независимо от результата игры прощались дружески. И все расходились разочарованные.

 

Для многих, даже близких людей особенно для приятелей, охотно прилеплявшихся к нему, его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной, в непрерывном ожидании новых взрывов и ошеломлений. С внешней стороны вроде бы так и было. Казалось, он достиг прочного положения; как ни старалась критика, которая стала похожа уже на травлю, но она только подогревала его успех! И он, встречаемый поклонниками, путешествовал по Крыму, в Ялту, в волошинский Коктебель, оттуда в Батум, в Тифлис и, наконец, в тот самый Владикавказ, где еще совсем недавно бедствовал... А дома его ждала полная чаша! Он уже переехал на Большую Пироговскую, его окружали друзья. Среди них - первые признавшие его интеллектуалы Пречистенки, о которых мне еще предстоит рассказать. Чуть не каждый день прибегали «турбинцы», влюбленные в него молодые мхатовцы, готовые, казалось, разделить с ним все возможные превратности его писательской судьбы... Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково. Любовь Евгеньевна увлекалась верховой ездой, ходила в манеж, и в шутку даже снялась, одетая в бриджи, в легоньких сапожках, в приплюснутой жокейской кепке...

 

Впрочем, ее увлечение конным спортом может создать превратное представление о ней у читателя. Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым - Петю-Петянь, Петры-Тытери и т. п. Собаку назвала Бутоном, по имени слуги Мольера. А Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных - Масей-Колбасей.

 

У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц. Больше, чем хотелось бы, стало появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно, лошадиных разговоров. Я пишу об этом не для того, чтобы очернить неразборчивое приятельство, заполнившее булгаковский дом, но мне кажется, что непонимание Булгакова в его тогдашней жизни началось значительно раньше, чем стало очевидным и привело к разрыву.

 

Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появившегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались - и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба-золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О да, она - Люба-золотое сердце», произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно.

 

 

 

Он был общителен, но скрытен.

 

Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении.

 

В столовой, как всегда, веселились, шумели, гремели посудой, спорили.

 

А он все чаще незаметно уходил или замыкался в кабинете (три ступеньки вниз). Сидел за письменным столом, заваленным бумагами и книгами, работал. Начал писать о Мольере - пьесу и повесть. И где-то в глубине, неведомо как и почему, постепенно вырастал замысел загадочного романа «Консультант с копытом», превратившегося впоследствии в «Мастера и Маргариту». Появились первые черновики, написаны были первые страницы...

 

Рождался новый Булгаков. Он многое предвидел и предчувствовал. Это было незримо для постороннего глаза, это происходило внутри. В своих взглядах он становился все тверже - и на то, что происходило вокруг, и на свое писательское дело.

 

Это был не тот Булгаков, которому, по его словам, требовалось не более двадцати минут, чтобы написать фельетон или продиктовать машинистке небольшой рассказ. Чем дальше, тем писал он труднее и напряженнее...

 

           

 

 

           

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                       

 

 

 

 

 

 

 

 

                       

           

 

 

 

 

Но все же еще все было по-прежнему, продолжались «счастливые времена».

 

«Дни Турбиных» шли с возрастающим успехом, волновали зрителей искренностью, человечностью образов, глубиной чувства. В этом отношении пьеса резко отличалась от множества ходульных произведений того времени. Спектакль тревожил, бередил сердца, в том числе и недоброжелателей, о спектакле говорили, стремились посмотреть его и смотрели по нескольку раз.

 

Все взлеты Художественного театра неразрывно связаны с тем, в какой мере спектакль был современен. Школа МХАТа всегда была школой остро чувствующего современность актера. Не спекулятивной злободневностью, а глубоким откликом на дух и чаяния времени покорял театр. Угодливое подхватывание сиюминутной темы отвращало его. Чехов и Горький определили начало его пути. Это был театр, кровно близкий московской интеллигенции. Он отражал ее идеи, ее метания и смуты и ее надежды. Не случайно поэтому, что именно в спектакле «Дни Турбиных» органически родилось новое, так называемое «среднее» поколение театра, для которого тема «Турбиных» (интеллигенция и революция) была животрепещущей. Вторично осуществить такой совершенный спектакль нельзя: он жил нервом своего времени. И имена Хмелева, Добронравова, Соколовой, Тарасовой, Яншина, Прудкина, Кудрявцева, Станицына засверкали, сразу завоевав зрителей. Роли, исполняемые ими (Алексей Турбин, Елена, Николка, Шервинский, Лариосик, Мышлаевский и другие), остались неразрывно связанными с их актерской славой, как будто они родились вместе, неразлучно. «Дни Турбиных» были для них тем, чем была когда-то «Чайка» для зачинателей Художественного театра. Сообщение о намерении МХАТа поставить вслед за «Днями Турбиных» «Бег» сразу вызвало грозные нападки в печати.

 

«В одном из очередных номеров журнала будет напечатана статья, вскрывающая реакционный путь такого типично мелкобуржуазного писателя, как Булгаков. Увы, приходится вновь обращаться к пресловутому автору "Дней Турбиных". <...> После "Бронепоезда" мы били в набат по поводу победы над прошлым МХАТа - и опять Булгаков. "Бег"? Не будет этого!» Такого рода высказывания то и дело встречались в газетах и журналах того времени.

 

Превеликий шум этот происходил вопреки заявлениям Горького, который предсказывал пьесе «анафемский успех». Он говорил на обсуждении «Бега» в МХАТе, что не видит «никакого раскрашивания белых генералов». «Это превосходнейшая комедия, - говорил он, - я ее читал три раза». Первоначально работу над пьесой разрешили МХАТу (только МХАТу, как и постановку «Дней Турбиных»). Роль Хлудова была поручена Н.П. Хмелеву, поразительно его сыгравшему, да и весь черновой прогон в репетиционном зале прошел с трепетным волнением, но премьера, намеченная в октябре 1928 года, не состоялась. Пьесу запретили. Впервые она была осуществлена на сцене лишь через 17 лет после смерти автора (в 1957 году) в Волгоградском драматическом театре, а затем ее стали играть в Ленинграде, Москве и других городах.

 

В конце октября 1926 года вахтанговцы показали «Зойкину квартиру». В ту пору появился ряд пьес, изобличающих гримасы нэпа и нарождавшегося мещанства («Мандат» Н. Эрдмана, «Воздушный пирог» Б. Ромашова, «Растратчики» В. Катаева и др.). Но если некоторые из этих пьес покритиковали, то, в общем, снисходительно. Главный удар - и, думаю, преднамеренно - был нанесен по «Зойкиной квартире». В ней увидели не только смешную сатиру на жуликов и приспособленцев, но и обвиняли автора в намеках на «тайное» разложение нравов. Ого! Тайное разложение! В подпольных квартирах! И ведь до сих пор почему-то нигде не играют эту комедию, даже в сборник его пьес, вышедший в шестидесятые годы, не разрешили ее включить. Впрочем, вахтанговцев и тогда нельзя было заподозрить в легкомыслии. Еще в апреле 1927 года они предусмотрительно обратились не к Булгакову, а к Б.А. Лавреневу с предложением написать пьесу к 10-летию Октября. Сообщая план пьесы, Лавренев заверял театр, что «все подводные камни политсовета мною будут обойдены». Он писал: «"Дней Турбиных" я все равно не сделаю - будьте покойнички, такта у меня пока что хватает». Театр мог быть спокоен. «Дней Турбиных» он действительно не написал, а «сделал», по его выражению, «Разлом».

 

Вслед за «Зойкиной» (в 1928 году) Камерный театр поставил памфлет-пародию Булгакова «Багровый остров». Этот спектакль вызвал уже целую бурю негодования. В нем были зло высмеяны реперткомовцы и рецензенты. Автор издевался над цензурой и, как бы в предвидении грядущих бед, разбалаганил своих вечных недругов критиков, не опасаясь и портретного сходства. Но тем не менее задача его была намного шире, чем сведение личных счетов.

 

Необходимость беспощадного сатирического изображения жизни была не только игрой насмешливого ума, но и гражданской позицией Булгакова. Он отнюдь не уподоблялся тем лесковским писателям-натуралистам западной школы, которые, нанимая квартиру, даже не заглядывают в комнаты, а сразу бегут к дворнику с вопросом: где у вас тут помойная яма? В разговорах на эту тему Булгаков вспоминал высказывания Лескова о скептицизме, который если он не разъедает кислотой своих безотрадных взглядов, то делает доброе дело, разрушая то, что должно быть разрушено... «И пусть каждый писатель высмеивает, вышучивает, бичует наш быт, условия нашей жизни и ее опекунов - это не даст фальшивому самодовольству забрать в свои руки наши души».

 

Он не был фрондером! Положение автора, который хлопочет о популярности, снабжая свои произведения якобы смелыми, злободневными намеками, было ему несносно. Он называл это «подкусыванием Советской власти под одеялом». Такому фрондерству он был до брезгливости чужд, но писать торжественные оды или умилительные идиллии категорически отказывался.

 

А ведь в это время развернулась деятельность РАПП. Не ожидая своего близкого конца, рапповцы безнаказанно расправлялись с недостаточно перестроившимися «интеллигентами-попутчиками», среди которых были едва ли не самые яркие представители нашей молодой и еще дерзкой литературы. Ярлыки наклеивались хлестко, наотмашь. Константин Федин с его рассказом «Трансвааль) - кулацкий писатель. Леонид Леонов - «достоевщина из Зарядья», новобуржуазный писатель, пытающийся сделать вид, что переползает на сторону революции. Всеволод Иванов в своих партизанских повестях показывает историю стихийного, асоциального человека, «управляемого лишь биологическими импульсами», а в «Тайном тайных» откровенно скатывается в сексуальность и мистику. Алексей Толстой и Илья Эренбург - буржуазные писатели. Анна Ахматова - труп, и т. д. Примеры можно было бы продолжить. Замахивались и на Горького (потом пали ниц). Булгаков же был сразу отнесен к самому крайнему флангу, обзывался «внутренним эмигрантом», пособником вражеской идеологии. Это уже прозвучало прямым политическим обвинением, и при единодушном напоре разгневанной критики все его пьесы, одна за другой, были сняты с репертуара. Напрямик вставал вопрос - как и на что жить дальше?

 

Во времена нэпа у нас существовала безработица, действовала биржа труда, возле которой хвостилась очередь.

 

В обстоятельствах, вдруг сложившихся вокруг Булгакова, он не только не мог рассчитывать на договор с театром или с каким-либо издательством, но и просто на получение работы. Катастрофическое положение усложняюсь тем, что по существовавшим тогда законам писатель облагался налогом как частник. В конце года фининспекция изучала «декларацию» автора, подсчитывала его доводы и на основании этого предъявляла соответствующую сумму для уплаты налога. Эти налоговые обязательства, в которых был учтен гонорар за прошлые спектакли, а их уже не было в репертуаре, пришли к Булгакову тогда, когда ничего не поступало на его авторский счет, заработанное прожито, а он уже легкомысленно привык к своей материальной обеспеченности. Началась продажа вещей, появились долги.

 

Еще не осознав того, что произошло, Булгаков оказался в опасной немилости. И вдруг дом его опустел. Словно нее притихло, вымерло вокруг. Очень многие из тех, кого можно было считать приятелем и кто считал себя восторженным почитателем его таланта, перестали бывать в доме. Почти совсем замолк телефон...

 

 

 

Крах литературный совпал с кризисом его семейной жизни.

 

Он приходил ко мне растерянный. Порозовев от волнения, начинал разговор, но тут же обрывал его, и мы говорили о каких-то посторонних вещах... Беседы не получалось. Ничего толком он еще сказать не решался, но я догадывался, что происходит с ним, по отдельным его фразам, которые он словно бы пробрасывал, поглядывая на меня при этом испытующе...

 

В его жизнь, неприметно для окружающих, уже вошел новый человек. Он, этот человек, стал самым дорогим и близким, но его еще не было, не могло быть рядом. Слишком много человеческих судеб переплеталось здесь. Невозможными становились даже мимолетные встречи. И тогда все оборвалось - и, казалось, навсегда. И мир, казалось, померк. И надо было молчать. Нельзя было даже перед другом выговориться до конца.

 

Я и сейчас не считаю себя вправе рассказывать этом. Все это слишком личное, чтобы говорить подробнее.

 

Но именно тогда он, полный неясности, душевной смуты, безнадежности и тоски, проявил всю цельность своего характера, не терпящего никаких компромиссов,

 

Он доказал это не только как писатель, но и как человек. Я согласен с М. Пришвиным, который писал: «Может быть, и правда, секрет творческого таланта - в личном поведении автора? Об этом стоит написать книгу».

 

Это было трудное для Булгакова время. Он горько иронизировал в письме к П.С. Попову:

 

«Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потертом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны. Сейчас шестой час утра, и вот они уже воют, из парка расходятся. Содрогается мое проклятое жилье».

 

 

 

...Самое трудное - одиночество.

 

Все, что напоминало театр, воспринималось болезненно, и он стал избегать театральных знакомых; даже тех, в искренности которых мог не сомневаться. Единственной средой оставались «пречистенские друзья».

 

Поясню: на бывшей Пречистенке (уже давно переименованной в улицу Кропоткина), в ее кривых и тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (необязательно «пречистенцу» жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной мысли. Здесь находились и наиболее передовые гимназии - Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я московская гимназия. В двадцатые годы эти традиции как бы сохранялись, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн «Гибель Пречистенки» (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С.С. Заяицкого, талантливого и язвительного писателя и драматурга, «Жизнеописание Лососинова» (повесть была издана в середине 20-х годов).

 

Советские «пречистенцы» жили келейной жизнью.

 

Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные - самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, - напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

 

У «пречистенцев» чтились филологи и философы.

 

Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым «Закатом Европы», в котором их особенно привлекала мысль, что, главенство политики является типичнейшим признаком! вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о, музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом... В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

 

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего «избранника». Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири. -

 

Мыслитель, говорил Лев Толстой, - это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт - у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему «пречистенские друзья» «трагическую отрешенность». Все, что он написал, начиная с «Записок врача» и «Белой гвардии» (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом «Мастер и Маргарита», свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.

 

Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно «Пречистенка» оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был «горение, а не гниение».

 

И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из «пречистенских друзей», но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред.

 

Но в 1930 году, после запрещения всех его пьес, дело шло не о его литературной репутации, а о его писательской судьбе. Он решал ее сам, не озираясь на суетившихся вокруг «доброжелателей». Отверг унизительные хождения с жалобами, объяснениями, просьбами, заявлениями. И, видя безвыходность своего положения, обратился с письмом в правительство СССР. Не кривя душой и негодуя, он писал, что ему со всех сторон подают «дружеские» советы сочинить коммунистическую пьесу, написать покаянное письмо и объявить во всеуслышание, что отныне он будет работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. «Навряд ли, - писал он, - мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет». Он говорил далее о праве своем как писателя думать и писать по-своему.

 

Впоследствии немало ходило по рукам фальсифицированных «копий» этого письма. В искаженном виде не раз попадало оно и ко мне, проникло, должно быть, и в зарубежную печать, не знаю, в каких извлечениях и в какой редакции. Подлинник его хранится в булгаковском архиве в Ленинской библиотеке, но у нас была опубликована лишь в выдержках («Вопросы литературы», № 9 за 1966 год) заметка С. Ляндреса, весьма смягчающая, если не сказать резче, содержание и тон письма Булгакова. Поэтому я обязан привести здесь хотя бы важнейшие отрывки из этого документа, поражающие своей прямотой и смелостью. Вот эти отрывки:

 

«Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных было 3, враждебно-ругательных - 298. Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни...»

 

«Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения М. Булгакова в СССР не могут существовать...»

 

«...Германская печать пишет, что "Багровый остров" - это "первый в СССР призыв к свободе печати" («Молодая гвардия», 1929, № 1), - она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумывал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода...»

 

«Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я - мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной Великой Эволюции, а самое главное - изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина». (Именно так писал Булгаков, ибо с такой же нещадящей силой писали современники, его «учителя», и имели на это право, потому что действительно страдали за свой народ, знали, но любили его не вслепую.)

 

М. Булгаков стал сатириком, и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима. Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершеннейшей ясностью в статье В. Блюма («Литературная газета», № 6), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.

 

Мыслим ли я в СССР?..»

 

«Нынче я уничтожен... Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о Дьяволе, черновик комедии и начало второго романа "Театр".

 

Все мои вещи безнадежны...»

 

И в заключение, обращаясь к гуманности Советской власти, Булгаков недвусмысленно выражал мысль, не должен ли писатель, который не может быть полезен у себя в отечестве, в срочном порядке покинуть пределы СССР. Он писал: «Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское правительство дать мне работу».

 

Он просил назначить его лаборантом-режиссером в МХАТ, а если это невозможно, то на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя, то на должность рабочего сцены.

 

Письмо датировано 28 марта 1930 года, а 18 апреля ему вдруг позвонил Сталин.

 

Запись их разговора сделана со слов Михаила Афанасьевича Е.С. Булгаковой и впервые опубликована в журнале «Вопросы литературы» (№ 9 за 1966 год).

 

Сталин. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда, пустить вас за границу? Что, мы вам очень надоели?

 

Булгаков. Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне Родины, и мне кажется, что не может.

 

Сталин. Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

 

Булгаков. Да, я хотел бы. Но я говорил об этом - мне отказали.

 

Сталин. А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся.

 

Почему последовал этот звонок? Может быть, ошеломила неподкупная прямота, с которой писатель писал о своем положении и вообще о положении литературы, стиснутой цензурой? Подкупило отсутствие всякого лицемерия и угодничества? Поразила неслыханная дерзость в высказывании своих взглядов? Автор был бесстрашно искренен. Такие люди не предают. Может быть, как раз это вызвало доверие?.. Спектакль «Дни Турбиных», безусловно, понравился. Сталин смотрел его 15 раз (это зарегистрировано в журнальных записях театра). Почему - смотрел? Нравился уют турбинского дома? Вряд ли. Благородство героев? Возможно. Сталин прислушивался к тому, что говорилось на сцене, и, наверно, к тому, как реагировал зрительный зал. На сцене говорили о родине, об отечестве. Говорили о чести и долге офицера, принявшего воинскую присягу. Зритель не оставался равнодушным, хотя в ту пору эти понятия - «родина», «отечество», равно как и «офицер», «золотопогонник» - воспринимались враждебно, потому что были неотрывно связаны с именами Деникина, Колчака, Врангеля. Ну, конечно же, беспардонный автор заговорил об этом преждевременно. Он был бестактен, однако же... предвосхищал! Создавалась новая Россия, возникала держава, которую надо было сплотить единым чувством патриотизма. Вот и получилось, что к концу тридцатых годов слова «родина» и «отечество», а в войну не только «офицер», но и «генерал с лампасами» прочно вошли в нашу жизнь. Как знать, может быть, мелькнули у Сталина и эти мысли, когда он смотрел «Дни Турбиных»? Разумеется, это только мои домыслы. Кроме того, кажется мне, не примешались ли тут некоторые совпавшие побочные мотивы? Ведь знаменитый звонок прозвучал 18 апреля, то есть через четыре дня после выстрела Маяковского. Случайна ли такая поспешность? Каков по натуре Булгаков? Не способен ли он «удружить» еще одной литературной сенсацией - еще одним выстрелом?.. И это, разумеется, домыслы. Ничего из сказанного утверждать не могу. Но так или иначе Сталин, играя с Булгаковым, как кошка с мышкой, вернул его к жизни.

 

И померещилось писателю Булгакову, что он, писатель Булгаков, нужен и находится под особой защитой. Его поняли! Не отсюда ли возникла пресловутая легенда о Сталине - тайном покровителе Булгакова? Кое-кого она до сих пор устраивает, хотя уже всем известно, что каждую новую пьесу Булгакова ожидали - катастрофы, одна коварнее другой, и его по-прежнему не печатали. Но - померещилось, померещилось! Булгаков поверил! Оправдалось ли это?

 

Через несколько лет, весной 1934 года, он обратился с официальной просьбой о разрешении выехать за границу на два месяца.

 

Была задумана новая книга путевых очерков. Хотелось побывать в Англии и Франции - его давнишняя мечта. В письме Горькому, помеченном 1 мая, он просил поддержать его ходатайство, он писал: «Для моей поездки нужен был бы больший срок, но я не прошу о нем, так как мне необходимо быть осенью в МХАТе, чтобы не сорвать моей режиссерской работы в тех пьесах, где я занят». Он был увлечен работой, озабочен судьбой своей пьесы «Мольер», все главное было в Москве! Но Горький уже «примолк». Нет, это был не прежний Горький, ибо сам попал в ловушку и поэтому предпочел на письмо не ответить, а затем Булгаков получил официальный отказ.

 

Это было для него ударом не потому, что сорвалась увлекательная поездка, а потому, что, оказывается, на него опять смотрят с подозрением. Но ведь он дал слово! А слово - это честь. Данное слово равносильно понятию чести, он так воспитан с детства. Он дал слово, а в нем усомнились? Вот что его обожгло!.. Но, пожалуй, только он один отнесся столь болезненно к случившемуся. На сей раз никто не усмотрел даже малейшего знака недоверия к нему: Булгакова? За границу? Можно было только посмеяться над его наивностью. К тому же, поговаривали, у него еще и братья где-то в Париже! Господи, да кого в те годы запросто посылали в заграничную поездку? Отказали? Вполне нормально по тем временам. И по сему поводу никто не поглядывал на него косо. Напротив, напротив, было бы подозрительно, если бы его вдруг пустили... И невольно то, что происходило с ним, напоминало неоконченный роман Н.С. Лескова «Чертовы куклы», в котором рассказывается о талантливом художнике Фебуфисе попавшем под покровительство венценосного герцога. Герцог сделал из Фебуфиса «шнель-клёбс». Покровительство Сталина становилось сомнительным - лишь на миг померещилось! Не делают ли из него «шнель-клёбс»?

 

Булгаков не все еще до конца понимал, но тягостно было вспоминать совсем недавние времена, когда на него обрушились несчастья, он стал выглядеть вроде бы «лишенцем», чуть ли не классовым врагом, и его пугливо сторонились. Тогда, в тридцатом, лишь после сталинского звонка мгновенно затрещал замерший его телефон. Восторженно поздравляли притаившиеся мхатовцы своего любимого драматурга, впавшего в скандальную немилость. Эх, эх, какое было время! Тотчас из дирекции театра звонили по делу. Стоял прямо-таки праздничный звон-перезвон...

 

Если не ошибаюсь, сперва он был определен на службу в ТРАМ (Театр рабочей молодежи), где, несмотря на различие своих творческих устремлений, находил все же общий язык с молодыми актерами синеблузного толка, а затем его пригласили и в МХАТ в качестве режиссера-ассистента и литературного консультанта. Он возвращался в ту художественную среду, которая была единственно дорога ему и близка. И радужные надежды вновь поманили его... Да, в то сказочное время разрешились и его личные дела. Но об этих «внутренних происшествиях» я могу рассказать только его словами, лишь намеком...

 

 

 

«...Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя. <...>

 

...Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день, уже через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной.

 

Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. <...> Майское солнце светило нам. И скоро, скоро эта женщина стала моею тайною женой. <...>

 

Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. <...>

 

- А кто она такая? - спросил Иван, в высшей степени заинтересованный. <...>

 

Гость сделал жест, означавший, что он никогда и никому этого не скажет».

 

Так было написано в романе «Мастер и Маргарита», но в жизни случилось иначе: он назвал ее имя. Он сделал это, ничего не скрывая, потому что скрывать дальше было бы оскорбительно для его чувства и для людей, причастных к его судьбе и к судьбе его уже «не тайного друга». Он уважал гордость и благородство этих людей и не мог допустить пошлости двойной игры. Он написал ее мужу: «Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной, по ее вызову, и мы объяснились с нею. Мы любим друг друга так же, как любили раньше».

 

Ему исполнилось тогда сорок три, в такие годы не так просто начинать жизнь заново. И ведь у него было по-прежнему шаткое литературное положение, а у нее благоустроенная семья и двое детей. Тем не менее, они оба были тверды в своем решении быть вместе.

 

Нетрудно установить официальную дату регистрации нового брака М.А. Булгакова, но это, как и многие «даты», само по себе ничего не обозначает. Все произошло гораздо раньше, а вот жить вместе им было негде. Елене Сергеевне пришлось перебраться на Большую Пироговскую, но там жила Любовь Евгеньевна; легко представить себе, в какой неестественной обстановке все трое

 

очутились. Пожалуй, только ему могло показаться, что теперь, когда все наконец разъяснилось и очистилось, они, добрые и великодушные, не фальшивя, поймут друг друга. Мужчины в таких случаях или, как Подколесины, выпрыгивают в окошко, или, чаще всего, стараются найти примирительные формы и верят, что можно сделать так, что всем будет хорошо. Но этого никогда не случается. И, конечно, чем дальше, тем становилось невыносимее.

 

Так продолжалось до тех пор, пока не удалось вымолить небольшую квартиру в писательской надстройке в Нащокинском переулке (ныне улица Фурманова), и Лена с Михаилом Афанасьевичем переехали туда. С ними - ее младший сын Сережа, а старший, Женя, остался у отца, но часто приходил к ним и очень привязался к Булгакову. У Жени была даже какая-то влюбленность в него.

 

Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться. Все стало по-другому. И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую. Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур прибрано. От этого веяло холодком. Направо приотворена дверь, и был виден синий кабинет, а налево - комната маленького Сережи. Книги были выселены в коридор (это мне не понравилось). Из коридора высунулась домработница, но, получив деловитое и беспрекословное распоряжение, тотчас исчезла. Повернувшись ко мне - лицо хозяйки из озабоченного снова превратилось в приветливое, - она сказала:

 

- Сейчас будем ужинать, Миша в ванной.

 

Лена держалась непринужденно, но я видел, что она напряжена не меньше, чем я. Со всей искренностью она хотела расположить к себе тех из немногих его друзей, которые сохранились от его «прежней жизни». Большинство «пречистенцев» не признавали ее или принимали со сдержанностью нескрываемой. Одета она была с милой и продуманной простотой. И, легко двигаясь, стала хозяйничать. На столе появились голубые тарелки с золотыми рыбами, такие же голубые стопочки и бокалы для вина. Узкое блюдо с закусками, поджаренный хлеб дополняли картину. «Пропал мой неуемный и дерзкий Булгаков, обуржуазился», - подумал я сумрачно.

 

Но вот появился и он. На голову был натянут старый, хорошо мне знакомый вязаный колпак. Он был в своем выцветшем лиловом купальном халате, из-под которого торчали голые ноги. Направляясь в спальню, он приветственно помахал рукой и скрылся за дверью, но через секунду высунулся и, победоносно прищурившись, осведомился:

 

-   Ну, как, обживаешься? Люся, я сейчас.

 

А потом, уже за столом, говорил:

 

-   Ты заметил, что меня никто не перебивает, а напротив, с интересом слушают? - Посмотрел на Лену и засмеялся. - Это она еще не догадалась, что я эгоист. Черствый человек. Э, нет, знает, давно догадалась, ну и что? Ой... - Он сморщил нос. - Не дай бог, чтобы рядом с тобой появилось золотое сердце, от расторопной любви которого ко всем приятелям, кошкам, собакам и лошадям становится так тошно и одиноко, что хоть в петлю лезь.

 

Он говорил это шутливо, беззлобно, и я увидел, что он такой же, как был, но вместе с тем и другой. Нервная возбужденность, а иногд